Не надо приставать к человеку, выпытывая сокровенные мысли его и желания. Потому что редко кому дано во всей полноте осознать, а еще реже – точно выразить желания и мысли свои.
А коли человеку в данный момент вообще ничего не хочется? Зачем же тогда и пытать его, чего же выспрашивать?
А коли утомлен человек? Настолько утомлен, что нет у него сил даже мыслить в данный момент?
Нет, не надо приставать к человеку. Не надо…
В этот ужасный вечер всё обстояло именно так.
Ни выслушивать никакие вопросы, ни отвечать на них не был способен Василий Губин – сантехник Жилкомсервиса, что ранее, во времена его молодости, именовался Жилищно-эксплуатационной конторой № 16, или попросту жилконторой.
Ничего не хотелось ему. Ничего.
В унынии и тоске сидел Василий на колченогом стуле возле распахнутого окна, устремив невидящий взор свой в пространство, заполненное мутным светом уходящего дня.
Замутненным был и рассудок его, пребывавший в таком состоянии уже много часов. Смутно рисовалось в нем нечто булькающее, нечто перетекавшее из зеленого бутылочного горла в тонкий прозрачный стакан, а после исчезавшее непонятно куда.
Сия картина повторялась в мозгу сантехника многократно. И мозг, не в силах выдерживать этой пытки, периодически отключался.
Не мог истощенный губинский мозг ничего вспомнить. Да и не хотел вспоминать. Ибо давно сказано: «Во много мудрости много печали и кто умножает познания, тот умножает скорбь».
За окном же наступавшие сумерки дарили Губину картину, хоть и неотчетливую, но прекрасную. Ах, если бы только мог он разглядеть ее! Увидел бы он, как в легкой дымке, заполнявшей пространство огромного двора, – там, наверху, над щербатым асфальтом, над сломанными скамейками, над криво стоявшими мусорными баками, над серой трансформаторной будкой, украшенной надписью: «Люська сука», над всем этим привычным ему пейзажем медленно разливался сказочной красоты закат. Увидел бы, как по самой кромке лилового неба, подпертого зубчатой стеной одинаковых домов (серия Щ-991, верхний разлив, стояки ржавые), струится тот самый несказанный (или как там в школе разучивали?), в общем, тот самый свет, в отблесках которого скакать бы ему, Василию, на розовом, в яблоках, коне, забыв про смывные бачки и протечки, оглашая залихватским свистом панельные дома серии Щ-991.
Но ничего этого не видел Губин. И ни на каком коне скакать ему было невмочь. Да что там скакать! Ни на какого коня, пусть даже полудохлого, забраться он был бы не в силах.
Похмелье мучило его. Похмелье.
Тем временем закат, не дождавшись восхищенного взора Василия, медленно догорел и погас. Огромный двор погрузился во тьму, разгоняемую снизу тусклыми пятнами фонарей, а сверху украшенную редкой наколкой одиноких звезд, безразличных к людскому страданию.
Впрочем, звезды виднелись недолго. Не прошло и часа, как откуда-то из глубины, из самой сердцевины начала расползаться непроглядная хмарь. Пожирая одну за другой сверкающие булавочные головки, она быстро заполнила всё вокруг. Даже пятна фонарей, казалось, померкли и сжались, а освещенные окна домов-близнецов, стали едва различимы.
Короткий, яростный гром ухнул, раскатился по небу, отозвался эхом в пустых дворах – и затих, затаился. Потом опять громыхнуло – уже протяжней и глуше, дробясь на отдельные звуки, словно пустые дубовые бочки покатились во тьме. Через секунду извилистый огненный шнур устремился вниз, разметав на краткий миг страшную ночь. Вслед ему снова загромыхали бочки, и десятки сверкающих голубых змей ринулись сверху к земле.
Трясся, стонал иссиня-черный купол, озарялся короткими всполохами, будто пытался что-то исторгнуть из мрачных своих глубин. Пытался, но не мог. А оттого напрягался всё яростнее, пока наконец ни освободился рывком от тяжкой обузы, выдохнул – не громом уже, а шелестом.
Но и этого ничего не мог ни видеть, ни слышать Василий, ибо к тому времени, вконец обессиленный, покоился он задом своим на стуле, а головой на подоконнике, погрузившись в тяжелый сон.
* * *
Сон – благо, дарованное человеку злодейкой-природой. Любой вправе вкушать его, будь он хоть вознесен судьбой на самую вершину власти, хоть прикован этой самой судьбой к вечно текущим смывным бачкам. И горе тому, кто осмелится нарушить покой спящего человека, измученного к тому же головной болью.
Пробуждение такого человека будет ужасным. Вздрогнув, захрипев, с трудом разлепив сомкнутые веки свои, начнет он озираться вокруг, ища обидчика.
И что увидит несчастный сей человек?
Разглядит он (не сразу, но разглядит) комнату в пятнадцать квадратных метров, в одном углу которой будет стоять старенький телевизор, а в другом – платяной шкаф, не менее старый. Шкаф этот будет раскрыт, и дверца его, повисшая на одной петле, наполнит душу, вернувшуюся из забытья, глубокой тоской.
Еще разглядит он круглый, некогда полированный стол, застланный измятой, некогда белой скатеркой. А на столе том увидит он одинокую бутылку, что еще более усугубит его тоску и печаль. Потому что бутылка эта будет пустой. Совершенно пустой!
Переведя взор свой чуть вбок, узреет он застланную серым одеялом старую тахту. Вид этого ложа породит в душе его сомнения, колебания и новый прилив тоски.
Горестно вздохнет человек и заскользит взором дальше – скосив глаза, но не поворачивая голову.
Нет, только не поворачивать голову!
А затем увидит он…
Затем увидит он, сантехник Василий Губин, нечто такое, что заставит всё нутро его содрогнуться.
Увидит он прямо перед собой какую-то бородатую рожу.
Да, да! Некую совершенно незнакомую рожу, глядящую прямо в душу ему наглыми своими глазами.
И скажет Василий: «Ой!»
И ничего больше произнести будет не в силах…
Человек, стоявший перед Василием, выглядел устрашающе. Окаймленное густой бородой лицо было изрезано морщинами, а большие черные глаза его смотрели на сантехника пристально и сурово.
Одет гость был странно. Длинное серое рубище, напоминавшее не то балахон, не то рубаху из грубой шерсти, висело на нем мешком, спускаясь к полу и приоткрыв лишь узловатые ступни необутых ног.
Да, босым стоял он перед Василием. Совсем босым. И зрелище это, отчасти странное само по себе, усугублялось еще и тем, что ступни незнакомца, будучи грубыми, узловатыми, сияли притом белизной. Как, впрочем, и лицо его, и ладони, видневшиеся из складок серого балахона. Померещилось даже Василию, что исходит от них – от рук этих и лица – бледное, едва различимое сияние.