Герои этой книги – загадки их судеб и творений – заставляли меня делать то, чего я делать никогда не собирался.
Когда обитал в городке Бассано дель Граппа, беспрестанно ездил на электричке в Венецию – специально для того, чтобы в ней заблудиться. Только так можно было прочувствовать и понять, как было устроено мышление Ницше, ввергнувшее его в конце концов в безумие. Душевная болезнь проявлялась настолько картинно – философ плясал обнаженным, совершал причудливые прыжки, выкрикивал бессвязные слова, – что некоторые друзья считали его притворщиком.
Катулл побудил учить латынь, чтобы раскрыть тайну его знаменитого любовного романа с Лесбией, в котором обнаруживаются необъяснимые странности. Служители францисканской церкви на севере Италии, у которых я брал уроки латинской грамматики, не подозревали, какие образы и выражения из песен Катулла крутились в моей голове, когда после занятий в церковной библиотеке я разгадывал, вникая в творения поэта, действительно ли Лесбия была его возлюбленной и что делали с ней в римских кабаках “semitarii moechi” («закоулочные кобели»).
Ходасевич подвигнул на гидрологическое исследование Бренты: я несколько месяцев колесил вдоль ее берегов, чтобы выяснить, зачем поэт откровенно лгал, выдавая в стихах эту необыкновенно красивую реку, величественно стекающую с Альп на Паданскую равнину, за ничтожную и неказистую речонку.
Днем и ночью я ездил, живя в Риме, на холм Пинчо в надежде, что само это место, где во времена императора Августа стояла вилла Овидия, подскажет мне, какие бесы (или боги?) вдохновили прославленного автора «Метаморфоз» на небывалый в мировой литературе подлог.
За много лет книга постепенно сложилась: каждый из ее героев распоряжался мною по своему усмотрению, пока я болел его жизнью и тайнами.
Последняя метаморфоза Овидия
С того времени, когда римский поэт Публий Овидий Назон смешал в «Скорбных элегиях» и «Письмах с Понта» правду с вымыслом и выдал воображаемые события за действительные, прошло двадцать веков. Но жестокосердные потомки не воздали ему должное за эту заслугу перед искусством. Пионер литературной мистификации, он долгие годы прокладывал для изящной словесности новый путь, старательно сочиняя на вилле в Риме произведения о своей мнимой ссылке в далекую Скифию.
Начиная с осени 761 года от основания Рима, или 8 года по Р.Х., когда поэтом внезапно овладел необыкновенный творческий замысел, в ослепительном свете которого ему показалось жалким все им написанное и писавшееся, когда вдохновение странного свойства, сулившее породить невиданный плод, заставило его бросить в огонь рукопись еще не завершенных «Метаморфоз»: пышный ночной костер, сдобренный ливианским папирусом, как бы символизировал разлуку поэта со всяческой достоверностью, будь то миф или явь, – начиная с этой осени и до конца своих дней Овидий-художник всецело находился во власти воображения, переносившего его днем и ночью, во сне и наяву из центра мира – из Рима – на берег Понта Эвксинского, туда, где «кончается свет».
Не только в «золотой» век Августа, к которому принадлежали историк Тит Ливий, географ Страбон, баснописец Федр, законовед Капитон, грамматик Руф, поэт Корнелий Север и оратор Кассий Север, но и в последующие времена никто не осознал и не прочувствовал, какая великая метаморфоза произошла на заре принципата с автором славных «Метаморфоз» (все ж таки уцелевших – переписанных еще до сожжения беспощадно заботливыми друзьями). Как бы живо ни откликались на события Августова века новые граждане античной реальности – Сенека, Светоний, Тацит, Плутарх, Плинии Старший и Младший, – с какой бы вдумчивостью они ни всматривались в легендарные судьбы одаренных отцов, для них оставалось непостижимым, что за литературу делал Назон с 8 по 18 год на Садовом холме (совр. Монте-Пинчо) неподалеку от Тибра, где разветвлялись Клодиева и Фламиниева дороги и где стояла, живописно окруженная зонтообразными пиниями и кустами ароматного мирта, его загородная вилла – «сад», как простодушно называл сам Овидий это заветное и роковое место, облюбованное его коварной Музой, чье деспотическое могущество он испытал на себе в полной мере:
Эти простертые под эриманфской Медведицей земли
Не отпускают меня, выжженный стужею край[1], —
говорил он, изобличая в тиранстве свою Музу, превратившую его в пленника грез:
То я вижу себя от стрел сарматских бегущим,
То для тяжелых оков руки дающим врагу.
Но как же это случилось?
Как случилось, что на пятьдесят втором году своей жизни он вдруг увидел Понт, «вечною стужей знобимый», увидел «гетов лохматых», угрюмо стерегущих в ночи от сарматских нашествий свои чахлые, но безбрежные нивы, раскинувшиеся «под Полярной звездой», увидел «побережья холодного Истра», увидел некую чудовищную пустыню, отчизну сверкающего Борея, «где Ликаонова дочь ось над землею стремит», – увидел весь этот чудный и страшный простор, «не отпускавший» его десять лет?
Осенью 8 года Овидий ненадолго покинул Рим вместе со своим задушевным другом Коттой Максимом. Они отправились отдыхать на остров Эльба в Тирренском море (ок. 200 км к северу от Рима), где находились наследственные владения Котты, знатного и богатого юноши, чей батюшка, Валерий Мессала, недюжинный полководец и одаренный оратор, покровительствовавший Овидию, скончался той же осенью.
Друзья благополучно добрались до острова и расположились в имении рода Мессалы. Они приятно проводили время за декламацией стихов, за вином, за утонченными беседами; с грустью вспоминали старого Мессалу, «красу латинской витийственной речи»; совершали утренние прогулки по прибрежным холмам, покачиваясь в паланкинах, обменивались пустячными соображениями за дружеским обедом. Как вдруг (о это поворотное – «вдруг», друг всех историй!) является гонец из Града от самого Августа. И является он с таким предписанием, от которого в сердца обоих друзей веет духом захватывающего кошмара, ибо оно вполне фантастично. Настолько фантастично, что Котта Максим, который посвящен (даром что юн) в таинство высочайших дел и намерений, сомневается в честности (или в благополучии душевного здоровья?) цезарева гонца. «Точно ли прав принесший известие?» – вопрошает он. Что может ответить на это поэт – голова его идет кругом, сердце разрывается на части:
Я колебался в ответ, меж двух обретаясь сомнений,
В явном страхе не знал, «да» отвечать или «нет».
Смысл зловещего предписания состоит в том, что потомственный всадник и поэт Публий Овидий Назон должен немедленно явиться в Рим и предстать перед цезарем, дабы узнать о своем наказании. Потому что теперь он преступник… Да, и «злая молва» уже твердит о его «злополучье»… и слезы уже текут, «как растаявший снег под дыханием влажного Австра», по «скорбной щеке» поэта. И спасения нет. Или все ж таки есть? Есть еще свет надежды на пробуждение от кошмара – нужно только не погружаться в его общий, невыносимо тягостный смысл, нужно сосредоточиться на второстепенных деталях, и тогда, быть может, какая-нибудь из них дружественно подмигнет околдованному рассудку, подавая ему драгоценные знаки. Вот она, эта спасительная деталь: гонец, несмотря на грозную важность и высшую официальность убийственного предписания, требующего однозначной трактовки и немедленного исполнения, не предъявляет самого предписания – не предъявляет вообще никакой бумаги, написанной или заверенной принцепсом. Ну конечно, конечно, это и позволяет поэту какое-то неопределенное время «обретаться меж двух сомнений» – меж двух несовместных миров. Да что там, это ему позволяет радостно уличить гонца в злохитренной призрачности.