Архетип: «образца» 1905 года
«… взяли господина Профессора домой. Он почти все время лежал, на обращенную к нему речь ответов не давал, а если и вел какие-то речи, то были они бессвязны и почти неслышимы по слабости его голоса. Я по мере сил помогал Марте, когда приходилось ходить за ним, как за младенцем. Прошло почти две недели, но положение его не претерпевало решительных перемен. В субботу же, войдя в комнату, мы не увидели господина Профессора на обычном его месте. Точнее, – вошел Гунтер, мы услыхали его слабый крик и кашель, а потом были им позваны. Теперь, по прошествии многого времени, я и сам пребываю в сомнении: верно ли его не было? Или мы, все вместе, были поражены той особенной слепотой, коя не позволяет видеть того, что лежит прямо пред глазами? А потом видишь, будто только что прозрел и не можешь взять в толк: как мог не видеть? Но, так или иначе, мы не видели господина Профессора ни в эти сутки, ни в те, что были следом. На утро понедельника рано поутру, мы вошли не питая никаких основательных надежд, но господин Профессор был в кабинете, на своем ложе, укрытый пледом. Поначалу он лежал столь же безучастно, а потом повернул голову к нам. Мы были несказанно обрадованы, потому что это было первым осмысленным движением господина Профессора за все это время. Он был без очков и, по причине слабого зрения, не узнавал меня. Впрочем, – он мог не вспомнить меня и без того: кто я такой, чтобы господин Профессор помнил мою, достаточно ничтожную персону. Но, несколько позже, он меня все-таки вспомнил. Марту же и Гунтера, который явился следом, будто почувствовав что-то, господин Профессор узнал сразу. Он вообще пребывал в ясном уме и полной памяти, только более обыкновенного тих и задумчив. По нужде господин Профессор пошел собственными ногами, только опираясь на нас с Гунтером, и даже позавтракал поджаренным хлебом с джемом и слабым кофе со сливками. Позавтракав, господин Профессор почувствовал слабость и пожелал лечь, вздохнувши, начал говорить, но я не смогу привести слов его доподлинно, а, единственно лишь, постольку, поскольку смог их запомнить и передать своим убогим языком.
По словам господина Профессора, все произошло, когда он писал черновик очередной лекции нового своего курса, и в своих раздумьях он зашел так далеко, что оказался в некоем «пересечении всех пересечений», где, как в фокусе, собраны «все смыслы». Это положение является «совершенно неподвижным и не имеющим размеров» центром некоего «Познаваемого Мира». Иначе господин Профессор именовал его «мир для нас» и утверждал, что «это – одно и то же». Из этой позиции «достижима любая цель» и «теряется грань между мыслью и действием», а «бытие превращается в бесконечную игру, где все цели доступны, и смысл имеет только очередность» причем это – совсем «иной смысл», нежели те, что нам свычны. Постепенно речь господина Профессора становилась все более бессвязной или же это я, по скудоумию своему, все хуже понимал его речи. Потом, будто опомнившись, господин Профессор прервал свой горячечный монолог, и протянул мне некий предмет, заметив, что это «пясть праха», коий он зачерпнул, взыскуя в ходе Игры «бесконечной, но при этом актуальной дробности». На мое робкое замечание, что это – напоминает скорее некоторое вместилище, изготовленное каким-то неведомым мне экзотическим побытом, господин Профессор ответствовал, что «последняя часть пути» оказалась «замороженной» при возврате из «углубления» и «отлилась» в такой форме. Так же, по словам господина Профессора, содержимое может быть «легко явлено», к тому нет «никаких препятствий» и для этого достаточно усвоения даже той части нового курса, коий он предполагал к прочтению и опубликованию по осени сего года, с началом нового семестра, которую господин Профессор уже изволил закончить начерно.»
Якова Беровича, худого (так и тянет сказать слово «постного», оно неким образом очень хорошо подходит) молодого человека тридцати трех лет от роду с длинными, не вельми опрятными, какими-то желто-серыми волосами, никак нельзя было именовать успешным студентом. Вместо того, чтобы учить, он умилялся и восторгался непостижимой мудрости профессуры, вместо того, чтобы понимать, он пробовал веровать. Те абстрактные предметы, которые ему пришлось изучать по дикому, только в реальной жизни и бывающему недоразумению, Яша воспринимал, как какие-нибудь «Упанишады», священные до слез, вызывающие экстаз и при этом совершенно невразумительные тексты с непостижимым смыслом.
Если короче, был он восторженным и вовсе лишенным критического мышления дураком. Такие типы особенно легко попадают в лапы сектантов и лжепророков, а вот Яша, причем в том же самом стиле, – угодил в университет. И – Уверовал. Нет, совершенно лишенным способностей его назвать все-таки нельзя, немецкий язык за эти годы Берович выучил в совершенстве. Он был беден то есть настолько, что одежда его находилась на нижнем пределе приличий. На самом нижнем. Рубаха из серого туальденора с черной подпояской, две смены белья, и стоптанные сапоги. Скудные заработки свои он получал, ходя за тяжелобольными. Справедливости ради, – работал хорошо, истово, терпеливо и без малейших проявлений брезгливости.
И, разумеется, главным идолом и кумиром для него был самый непостижимый и непонятный из профессоров. Даже для видных-то математиков некоторые из его идей казались малость чересчур, а уж для Якова! Абсолютно для него непостижимые на рациональном уровне, лекции зато оставляли в его душе отсвет чего-то такого, какого-то Горнего Света. Он был готов для своего кумира на любые услуги, если бы ему позволили их оказывать. Они понадобились позже, после того, как великого Георга Кантора поразил тяжкий душевный недуг.
После описанного Беровичем странного происшествия, профессор больше не вставал. Приглашенные эскулапы диагностировали «нервическую горячку», не исключив, впрочем, «воспаления мозговых оболочек», и сказали готовиться к худшему. У Яши на этот счет было свое мнение, которое он, правда, держал при себе: неосторожная Игра в «пересечении всех пересечений» видимо, очень плохо сочеталась с рассудком и самой жизнью. Но больной, вопреки всем ожиданиям, еще раз пришел в сознание и смог ясно и последовательно изъявить последнюю волю. В нее, среди всего прочего, входило уничтожение последних черновиков. Кантор заявил, что «текст во всех смыслах представляет собой несомненную опасность», и не должен становиться достоянием неподготовленных умов и «еще более неготового общества».