Если верить пометкам на объемистой – 673 страницы на машинке – и изрядно исчерканной рукописи, которая хранится у меня на чердаке в полуразвалившейся картонной коробке, писать «И пели птицы…» я начал 10 июня 1992 года, а закончил утром 9 января 1993-го. В той же коробке хранится и банка из-под варенья с этикеткой «CONFITURE À L'ANCIENNE, GELÈE DE CASSIS»[1]; поверх этикетки надпись моим почерком: «Земля с просевшей дороги, Бомон-Амель, Сомма».
Под банкой лежит большая тетрадь в твердом синем переплете, сшитая из альбомного формата листов в тонкую линейку с беспорядочными набросками к книге, тогда условно озаглавленной «Конец июля». На одном из листов выписаны имена второстепенных персонажей, в числе которых фигурирует «командир роты капитан Вудвис». Фамилия зачеркнута; сверху написано: «Грей» – впоследствии это решение не раз ставило в затруднительное положение дочь капитана. Наконец, здесь же имеется план системы туннелей, в которых заблудились Стивен и Джек, а также незавершенная хронологическая таблица, обрывающаяся на записи: «Изменить в 1-й части возраст барышень Фурмантье».
Сегодня, задним числом, меня больше всего поражает, как я с явно недостаточной подготовкой мог взяться за сочинение столь грандиозного, с какой стороны ни взгляни, романа; возможно, впрочем, я подспудно, сам себе не отдавая в том отчета, давно готовился к этой работе. Я засел за «И пели птицы…», когда мне было 39 лет, но о Первой мировой начал задумываться с того дня, когда мне, двенадцатилетнему школьнику, поручили зачитать на праздновании 11 ноября[2] список погибших в двух мировых войнах выпускников нашей школы. Школа была небольшая, но список оказался таким длинным, что на следующий день меня освободили от уроков – я осип. Я всегда чувствовал, что вокруг Первой мировой существует какой-то «заговор молчания». Когда наш преподаватель истории, с таким красноречием рассказывавший о Стюартах и Хлебных законах, добирался до Первой мировой войны, у него словно сбивалось дыхание; он сокрушенно покачивал головой и, казалось, спешил поскорее развязаться с этой темой. Может, у него брат погиб в сражении, гадал я; так или иначе, случилось что-то очень значительное, и у меня в голове постепенно зрело решение: когда-нибудь я постараюсь понять, что именно.
Работая над романом «Девушка из „Золотого льва“», опубликованном в 1989 году, я читал о Франции 1930-х; главная героиня книги, официантка двадцати с небольшим лет, перенесла в детстве психологическую травму; путем несложного арифметического подсчета можно прийти к выводу, что это событие приходилось на годы Первой мировой. Поначалу я не хотел связывать эту травму с войной, потому что понимал: война – это ящик Пандоры, открыть который я не готов; однако в конце концов решил все же ею заняться и начал с книги Ги Педронсини «Бунты 1917 года», которую мне удалось отыскать в университетской библиотеке Нанта (до эпохи Интернета сбор материалов к новому роману требовал массы разъездов); за этой книгой последовала «Цена славы» Алистера Хоума – рассказ о битве при Вердене, изменивший (наряду с «Вишистской Францией» Роберта Пэкстона) мои представления о Франции XX века. В 1988-м я работал литературным редактором в лондонской газете «Индепендент», и накануне семидесятой годовщины Перемирия в редакцию хлынул поток новых рукописей о войне. В особенности заинтересовала меня одна из них, описывавшая туннельные операции. Прежде я и не подозревал, что в расположенных на нейтральной полосе туннелях, настолько низких, что в них нельзя было выпрямиться в полный рост, велась еще одна война: это был ад в аду. В книге также рассказывалось о том, как под землю залетела канарейка, выносить которую на поверхность пришлось офицеру, патологически боявшемуся птиц. В воспоминаниях фронтовиков то и дело упоминалось птичье пение: в периоды затишья оно становилось слышнее и многим дарило надежду, – жизнь продолжается, – но история о канарейке поразила меня своей глубокой символичностью.
В ноябре 1988-го газета направила меня вместе с группой ветеранов на Западный фронт, – поездку организовал историк Лин Макдональд. Я стоял на земле Нев-Шапель и Обер-Ридж рядом с людьми, которые сражались здесь в 1915-м; один из них держал меня за руку и рассказывал, как собирал разорванное на куски – «каждый размером не больше бараньей ноги» – и складывал в мешок тело своего друга; перед самым наступлением он зарыл мешок в окопе. В то шестнадцатилетней давности зимнее утро война из «истории» превратилась для меня в нечто подлинное и живое: она происходила сейчас; она была стариком, теплая и живая ладонь которого лежала в моей ладони; она была плотью, была кровью; и по какой-то не ясной причине мне было совершенно необходимо ее понять. Во второй половине дня я бродил с моим новым знакомым между рядов надгробий одного из кладбищ военного времени, красивых жутковатой красотой. Неожиданно старик замер на месте. Сгинувшее навсегда, как он считал, тело его погибшего товарища выкопали из земли и похоронили в достойной могиле: мы набрели на белый камень, на котором было выбито его имя. «Ну, знаете! – изумленно шептал он, впервые за семьдесят без малого лет оказавшись лицом к лицу со своим лучшим другом. – Ну, знаете!»
В последующие три года я много читал о войне, хотя и не слишком погружался в предмет, поскольку писал тогда другую книгу. Большая часть художественных произведений меня разочаровала, как и прославленные мемуары военных, написанные с присущей офицерам ироничной отстраненностью. Книга Денниса Уинтера «Мертвые» напомнила мне о существовании огромного количества архивных материалов и направила в Британский военный музей, где я в дальнейшем провел очень много времени. К этому моменту я столкнулся с серьезным парадоксом. С одной стороны, я чувствовал, что опыт этой войны каким-то образом ускользнул от понимания широкой публики – даже хорошо образованные люди, похоже, имели о ней довольно смутные представления. Отчасти это объяснялось молчанием тех, кто на ней побывал. Прежде человеческая история еще не знала подобной бойни – каково же было этим людям рассказывать о ней? К тому же всего двадцать лет спустя мир сотрясло второе безумие того же рода, и память о его жертвах столь прочно вошла в сознание человечества, что для предыдущих ужасов в нем просто не осталось места. С другой стороны, Первая мировая война породила великую литературу (Оуэн, Ренн, Барбюс, Ремарк и другие писатели); эти авторы во многом разобрались.