1
Все ждали весны. Но, видимо, весны не будет, никогда уже не будет. Конец марта, а на улицах плотный, тяжелый снег… и небо белое, низкое, без солнца; где-то там оно проглядывало, затертое этим беспросветно-шершавым небом… А были последние числа марта, и все, в глухом раздражении, ждали весны. О ней говорили, вспоминали, делали прогнозы; утешали, что скоро, очень скоро она придет, настоящая, не абстрактно-астрономическая, а самая настоящая – с ручьями, пением птиц, набухшими почками на деревьях, освободившихся от этого проклятого, сводящего уже с ума, снега… Но взгляд за окно, и становилось ясно – весны не будет, никогда не будет…
Часы показывали летнее время; стрелки переведены на час вперед… и кто кого обманул?.. На час вперед…
В который раз Федор смотрел за окно, тяжело опершись руками о подоконник… долго, пристально… Снег… Все тот же вечный непреклонный снег.
Еще раз взглянув на часы, он, не раздумывая (а! будь что будет), скоро поднялся по ступеням; высокий, худой, всклокоченный, в своем вечном сером пальто, которое он, казалось, никогда не снимал: и зимой и весной, и летом, он носил только длинные или пальто или плащ, словно скрывая какой-то телесный изъян, хотя обладал хорошо сложенной, даже легкоатлетической, фигурой. Уверенно он вдавил кнопку дверного звонка.
Дверь отворилась.
–Здорово, Дима, – сунув для рукопожатия руку, Федор вошел в квартиру.
– Здравствуй, – прозвучало неприветливо, но другого Федор и не ждал. Все же, тот, кто открыл дверь, пожал его замерзшую ладонь. Стянув казаки и, сутулясь от холода, потирая ладони, Федор прошел на кухню.
–Чайку сбацаешь? – попросил он, усевшись за стол, ладонями ласково трогая горячую батарею. – Хорошо, что мы не во Владивостоке живем, там вообще сейчас жопа, – он улыбнулся лишь губами: он всегда старался улыбаться, не раскрывая рта, стесняясь щербатых поломанных зубов. – Дима, ты прости меня за вчерашнее, я, это… ну ты понимаешь.
– Ты дурак, ты Гену обидел. А лично для себя я давно понял, что на тебя обижаться… На тебя разве можно обижаться, – невысокий, круглолицый, с аккуратным мальчишеским пробором, который так и тянуло взъерошить; свитер, испод которого был выставлен белый воротничок рубашки, выглаженные брюки, казалось, этот молодой человек был само воплощение благоразумия и сдержанности, впрочем, так оно и было. Дима встал возле окна и очень старался быть если не равнодушным, то рассудительным, даже руки скрестил на груди и приосанился.
– Вот и я о том же – на меня нельзя обижаться, ни в коем случае нельзя, я все равно, что юродивый…
– Хватит придуриваться, – Дима поставил чашку дымящегося, крепкого чая, – это ты будешь девочкам рассказывать про то, какой ты юродивый; просто будь готов, что в следующий раз я поступлю так же, как и вчера.
– Всегда готов! – вскинув в пионерском приветствии руку, отрапортовал Федор.
Отхлебнув чаю, он закурил.
– Кстати, – усмехнулся он тоскливо, – Прости меня; я ведь чего пришел… Прощения просить – это конечно… само собой. Иду к тебе и думаю, наверняка у тебя водка или пиво после вчерашнего осталось… Нальешь?.. а то так… неуютно… беспросветная зима, – и что-то бездомно-собачье появилось в его светло-карих глазах.
– Водка есть, – Дима открыл холодильник, достал бутылку водки, где еще оставалась добрая половина, и поставил ее на стол.
– Спасибо… а рюмку? – вовсе уже не тоскливо, а даже игриво спросил Федор.
– Вон, чашку возьмешь, – остановившись в дверях, все еще не веря, Дима внимательно вгляделся в его уже чистые оживленные глаза. – Неужели ты так ничего и не помнишь?
– А что? – насторожился Федор, наливая в чайную чашку водку.
– Да уж, Сингапур, тебя только психушка исправит, – Дима вышел в комнату, пора было собираться в институт. Федор остался на кухне. К слову, Федором его звали крайне редко, чаще – Сингапур. Впрочем, ничего азиатского в его внешности и близко не было. Черные всклокоченные волосы, длинный с горбинкой нос, вытянутое лицо, он внешне скорее походил на итальянца или даже грека, было в нем что-то неуловимо средиземноморское, впрочем и моря он никогда не видел, и фамилия у него была Дронов… Но, вот уже третий год, он для всех был не иначе, как Сингапур. С первого дня вступительных экзаменов, когда он заявился в институт в строгом двубортном костюме, вышедшем из моды еще в начале девяностых, и, в совершенно идиотской, поношенной бейсболке, с надписью во весь фасад Сингапур. Для чего он ее напялил, одному ему известно. Но кого точно все заметили, так это молодого человека в нелепом двубортном костюме и в бейсболке «Сингапур», спросившего у замдекана, высокой полной девицы, тридцати лет и с трудновыговариваемой латышской фамилией, когда та, рассказав все, что положено о правилах поступления, задала вполне риторический вопрос: «Вопросы есть?» Сингапур неуверенно поднял руку, поднялся и спросил: «Который час?» Шутка не прошла. «Вы намекаете, что я вас утомила?» – обидевшись, раздраженно спросила замдекана. – Конкретно вы, можете быть свободны». «А они?» – совсем не уверенно Сингапур оглядел аудиторию, на удивление чистым, даже невинным взглядом. – Разве они не свободны? За что же тогда мы боролись?» «Вы идиот?» – посмотрела на него замдекана. «Нет, такой же враг народа, как и вы». (На внушительной груди замдекана красовался значок с изображением медведя). «Так, молодой человек, выйдете вон», – указала она на дверь.
Никто и не сомневался, что этот «идиот» не поступит. Только потом, на третьем курсе, открылось, что при поступлении, его родители дали взятку декану… Впрочем, и родители благоразумного Димы, который, к слову, и школу закончил с золотой медалью, и художественную школу с отличием, дали взятку декану; да и все шестьдесят человек, которые поступили на художественно-графический факультет, все до одного дали взятку или декану, или замдекана, или завкафедры, или, что приравнивалось к взятке, занимались репетиторством с кем-нибудь из преподавателей этого факультета. Как раз последние – те, кто брали себе репетитора, больше всех и кичились, что они поступили своим умом, как правило, так говорили девицы, и при случае, Сингапур поправлял их: «Говори уж прямо – своей мандой». Неудивительно, что врагов у Сингапура набралось предостаточно.
Каждую неделю, когда родители Димы уезжали на выходные в деревню, Дима устраивал у себя небольшую пати, а проще вечеринку, с музыкой, танцами и пустыми разговорами за жизнь. Бывал и Сингапур, но уже после двух-трех его появлений стало ясно, что он здесь лишний. Впрочем, он оказался лишним не только здесь… Мало кто мог вытерпеть его общества. Сказать, что он был глуп и не интересен… Напротив, его разговор увлекал и было забавно, когда под его злой и ядовитый язык попадал какой-нибудь воображала… Но чего не было у Сингапура, так это чувства такта; в отличие от необъяснимой ненависти ко всему, что его не устраивало. Сингапур умел рассказывать, увлекательно рассказывать, и тем увлекательнее, что рассказывал он, самые, что ни на есть, тайны. Казалось, что ничто его не смущало, и тем опасны были его личные откровения, что они затягивали и, невольно, заставляли раскрыться и слушателя. Словом, с Сингапуром сболтнуть что-либо личное не составляло никакого труда. Но и Бог бы с ним, с этим личным, гаже всего было то, что из этого личного он выжимал самую мерзость, и при случае мог запросто этой самой мерзостью и задавить того, кто по неосторожности открылся ему и, впоследствии, с ним разругался. И здесь Сингапур был безжалостен. Любому поступку он находил объяснение и всегда объяснение низкое и с гнильцой. Выходило, что хороших людей для него не было вовсе, и первым подлецом и подонком был именно он сам. В своих личных откровениях Сингапур не стеснялся ничего, и те, кто по наивности, пытался ранить его его же оружием, бессильно столбенели. Рассказывая, какой он подлец и негодяй, он лихо находил себе оправдание в том, что весь мир таков – весь мир людей. А раз так, то… все оно Божья роса, хоть слюной подавитесь. В его компании с чего бы ни начинался разговор, сводился он всегда к одному – к психологизму, доказывавшему, что иначе, как сволочами мы, люди, быть не можем. И убедителен он был в своих рассуждениях, до ярости убедителен… до драки убедителен. Дракой чуть и не закончилось его последнее посещение, о котором он сейчас, так искренне жаловался и признавался в своем характере, и из которого, если верить, запомнил – что Дима выгнал его вон. К слову, Дима был добрым малым, и доброта его, как сам он же признавался, «шла от разума». Как бы ни был человек неприятен, как бы он ни раздражал, но ведь не просто так, не с пустого места… Не может же он быть таким плохим сам по себе, что-то ведь есть. И вот это что-то и занимало Диму, это что-то и заставляло его быть добрым, точнее – терпимым. Дима считал себя психологом, и, пожалуй, это была его страсть – желание понять человека. Тем более что сам он, по его же выражению, жизни не знал. Дима никогда не дрался, с девушками был сдержан; он и курил, чтобы понять эту другую жизнь, и привязанности к табаку не имел, равно, как и к спиртному. Но разве можно не пить в двадцать лет? Разве можно не быть безумным? Не любить? Не страдать? Отчасти и поэтому он принимал Сингапура. И всякий раз – в последний раз. И удивительно, как бы грубо Сингапура ни гнали, как бы обидно ни посылали… Сингапур, всегда возвращался, и, возвращаясь, всегда признавал свою вину. Это было непостижимо, этого никто не мог ни понять, ни объяснить.