Полтава, 1941 год, Крестовоздвиженский монастырь
Когда его вывели в коридор, стянув руки за спиной веревкой вместо наручников, и велели стоять так, он прислонился лбом к ледяному бетону стены и буквально поплыл над этим полутемным, наклонным, словно спускавшимся в саму преисподнюю коридором.
Здесь был ад. И это было не пустое сочетание звуков и букв. Ад – именно такой, каким изображал его Данте Алигьери: множество раскаленных кругов, самым страшным из которых был последний круг. Круг предателей.
Думая об этом, он даже чуть улыбнулся ранами размазанных по лицу, окровавленных губ. Впрочем, саркастическая улыбка никогда не оставляла его губы. Теперь он в точности знал, что она означает, хотя прежде думал об этом не один раз, – печать ада.
Ад. Место Сатаны. Когда-то он бездумно бравировал такими словами. Смеялся, словно все это было пустой, элегантной игрой. Этакий дамский пасьянс с нечистой силой, в котором дьявол – смешной козлоногий рогач, в точности такой, каким изображают его доморощенные художники в маленьких сельских церквушках.
А проигравших либо выигравших здесь просто не существует, потому что главной ставкой в игре является время. И его время необходимо убить. И даже вырасти в глазах окружающих, если получится, на целую сатанинскую голову.
Как смешно… И как давно, как бесконечно давно все это было, словно в другой жизни! В другом веке, в другой вечности, с кем-то другим… И ничего общего между ними – между тем, кто так бравировал перед провинциальными барышнями, поражая их воображение разными приемами, словно дешевыми карточными фокусами, и тем, кто сейчас стоит, прислонясь к бетону стены раскаленным лбом, улыбаясь прорезями уничтоженных губ, с руками, жестко, до крови, стянутыми за спиною обычной веревкой…
Сзади раздался громкий стук кованых сапог. Похоже, выстроился целый отряд. Теперь он отчетливо различал эти звуки. Даже сидя в полной темноте или с завязанными глазами, он мог определить численность этого отряда. Сколько было в караулке солдат, какое подразделение, судя по тому, как они печатали шаг, и даже их оружие по еле различимому бряцанью железа.
Для обычного человека в обыкновенных обстоятельствах эти звуки не сказали бы ничего. Но для него в них заключался целый мир – они напрямую были связаны с его жизнью и означали еще один день, пусть даже прожитый в боли и страхе. Но – прожитый.
Солдаты прогромыхали по каменным плитам двора и растворились в ночи. Похоже, сменился караул. Короткая, обрывистая команда на немецком. Скрип тяжелой двери и вслед за этим – резкий порыв свежего воздуха, необычный настолько, что в первый момент у него даже заболели ноздри, с такой силой он начал втягивать этот воздух в себя.
Шаги стали приближаться. А вслед за этим он ощутил болезненный удар в плечо и почувствовал, как в спину уткнулось дуло автомата.
– Быстро! Идти! – Резкий, каркающий голос, бросающий короткие слова на немецком, резанул его слух. Но в то же время подарил едва забрезжившую надежду – потому, что для него любая перемена обстановки означала перемену к лучшему. Даже если его собирались вести на расстрел и счет шел на последние его секунды на этой земле. Паники не было. Было странное безразличие.
Он пошел вперед, шатаясь из стороны в сторону, ступая с такой осторожностью, словно шел по битому стеклу. И действительно, каждый шаг причинял ему мучительную боль. Разбитые ноги распухли и кровоточили.
Никто не дал ему ботинок, да он и не смог бы их надеть – два больших пальца на обеих ногах представляли собой сплошную кровавую рану: из этих пальцев на допросе следователь вырывал ногти плоскогубцами. По его подсчетам, это было больше недели назад, но раны не закрылись, и при каждом его шаге на плитах подвала оставался кровавый след, а сам шаг причинял просто несусветные муки.
– Быстрей! Пошел! – Сильный удар в спину толкнул его вперед, и он едва не упал прямо на пол, лицом вниз. Однако тот же ударивший солдат, резко схватив за плечо, удержал его на ногах, позволяя сохранить равновесие.
Перед железной решеткой, преграждающей путь вперед, его снова развернули к стене лицом. Однако в этот раз все пошло гораздо быстрей, и уже через несколько минут он ступил на плиты двора, преодолев несколько ведущих к выходу ступенек.
Во дворе лежал снег. Однако он совсем не почувствовал холода. То, что он вышел из этого подвала, было равносильно чуду! И он сам несколько дней назад уже оставил надежду на это чудо, когда участились допросы, а по лицу следователя гестапо он ясно читал, какая участь ему предназначена.
И вдруг он вышел во двор, вдохнув свежий воздух с такой мучительной жадностью, что у него заболела грудь. А на глазах, впервые за все время жестоких допросов, неожиданно выступили слезы.
А ведь еще несколько часов назад он лежал на каменном полу камеры, стараясь погрузиться в черную плоскость того забытья, где нет ни времени, ни боли, ничего, кроме облегчения настоящего умирания, пытаясь вызвать к себе смерть и страшно ненавидя ее за то, что она обходит его стороной.
Из разбитых губ при каждом вздохе на камни пола сочились тонкие струйки крови. Дышать носом он не мог – нос был сломан еще на одном из первых допросов, после множества ударов в лицо, от которых он впал в состояние, похожее на кому. Впрочем, к его несчастью, это состояние длилось не долго.
А вот воспоминание, растянутое во времени, осталось в нем навсегда – огромный волосатый кулак со стертыми костяшками пальцев, который, приближаясь, словно на замедленной пленке, бьет его в лицо. И это воспоминание, навсегда проникшее в память, обречено быть его неизбежным ночным кошмаром – до полного окончания его жизни.
Он лежал на полу и мечтал, чтобы окончание этой жизни наступило скоро, и смерть пришла как можно быстрей, но она обманывала его, не приходила, и разочарование от этого усиливало боль от побоев.
Но страшней побоев, от которых все его тело стало одной сплошной раной, вздувшимся, кроваво-красным, иссиня-фиолетовым синяком, была одна навязчивая мысль о том, что он умирает ни за что, умирает, по какой-то глупости попав в непонятное, странное стечение обстоятельств.
Следователь постоянно называл его красным, ничего не зная о нем, не понимая, что всю свою жизнь он люто ненавидел большевиков, не имел никакого отношения ни к Красной армии, ни к советским организациям и тем более – к партии. Что красный цвет был для него таким же раздражающим фактором, как красная тряпка для быка, с той только разницей, что бык ненавидел инстинктами, а он всегда действовал расчетливо, подключая то ненависть, то холодный разум, – в зависимости от того, чего хотел достичь.