Странности (не) должны быть странными?
Есть вещи, которые не могут не забавлять. В детстве, когда читал «Сто рассказов из русской истории», поражала «крамольная» догадка, озвучивать которую тогда, в пору позднереваншистского рывка переразвитого социализма (несомненно обреченного в силу того, что руководили рывком и осуществляли его беспринципные карьеристы, инвариантно прилаживавшиеся к любым режимам и вперед всех выкрикивавшие лозунги, всякий раз новые), было бы неосмотрительно: оказывается, «народ» не всегда прав, а случаются в его среде и вороватые, и прочие нечистые на руку, и вовсе глупые да бессовестные. Иначе отчего Петр Великий иной раз не церемонился с таковыми? Вот и Ленин как-то походя-впроброс именовал «массами» (это коробило изначально, годков с осьми; ан допускал, что лезть в путаные вопросы без знаний бывает рановато).
Разумеется, это, – как окажется позже, – скорее начальный, почти профанический или «профанный» уровень изучения, колеблющийся меж наивной эмпиристской феноменологией и логицизмом-аналитизмом. Существуют уровни и повыше: «сакральные». Которые, во избежание сваливания в петлю возврата к изжитому да ветхому, не должны редуцироваться до «сакраментального». Как ни грустен факт исторической девальвации терминов – этой более пассивной, но не менее злобной и злободневной моде подмены и хищения имен. Но достичь полноты – этой связи меж связями, – возвращающей и простоту, ясность, еще предстоит. И путь не иначе как резидуален, с сущностью чего удобнее всего ознакомиться из тезоименной первокнижицы.
В пору первой юности озадачивало иное. Так, дело было уж даже не в том, что народ готов был лить слезы, останавливая работу в поле и у станка, наблюдая за перипетиями судеб выдуманных персонажей стран далеких (географически, а впрочем – не душевно, когда эмпатия еще теплилась в этом мире и большой Стране), при этом почти равнодушно наблюдая за крушение собственных: лада, судьбы, «портфеля» экономики и «матрицы» общественных институтов, самой области выбора. Занятнее было другое: то, как русский язык продолжал еще жить невольными тщаниями националистов Прибалтики и сепаратистов Закавказья, террористов с Ближнего Востока и их инструкторов из-за океана, поставивших на наиболее вульгарную реализацию римского имперского союзничества и максимы же имперской экспансии (причем сдабривая количественное качественным, географию – институтами и языком): «divide et impera». А именно, ставку сделали на «бжезинщину» в смысле центробежных, антиимперских сил вне западного доминиона как средство укрепления центростремительности внутри такового. Национализм, цепная реакция дробления на «национальные» квазигосударства, диссоциативные (противительно-инертные) идентичности и «идеи», вложенные в уста необязательных интеллигентов-реакционеров (кстати сказать, скорее обласканных советской властью, с коей боролись, нежели притесняемых; иначе неясно, как объяснить наличие высших ученых званий вдобавок к научным степеням у тех же Гамсахурдиа и Закаева), явились тем механизмом и катализатором притупления критического мышления, что замещалось агрессивно-крикливым критиканством с непроверяемыми из сегодня посулами в отношении того, что будет завтра, стоит лишь поменять – даже разрушить – игру.
Занятно было, разумеется, то, что парадоксально роднило крах Советской империи с крушением Римской (притом, что сущности их были отнюдь не одинаковы: чем не иллюстрация «сближения в худшем», причем помимо «родственности» гнилых яблок и гнилых же апельсинов, чья гниль столь же доминирует над предпочтениями и вкусовщиной, сколь делает возможным сравнение несравнимого). Подобно тому, как гонимы были природные римляне, то же примерно постигнет этнических (прирожденных, «априорных») или, что важнее, культурных (благоприобретенных, «апостериорных») русских на постсоветском пространстве как новой, схлопнутой точки отсчета-референта, относительно коих (и ложно связываемой политической идеи, оттоле заменяемой чем угодно от западничества до этнокультурного и религиозного фундаментализма всех пошибов, неизменно симфоничных бжезинщине обобщенной) и определялись идеи-пути «национальные». Все, дескать, что доселе говорили нам, оказалось ложью; значит, все иное – правда. Бойтесь бывших друзей и союзников: они куда более непримиримы, нежели априорные враги. Но еще более следует бояться идейного вакуума (что актуально доныне): всасывает что угодно и заполняется всем, с чем пытаетесь заискивать и заигрывать, изображая – подобно римским правителям – склонность «прислушиваться» к массам и потакать их прихотям («vox populi, vox dei»).
И, подобно тому, как латынь не только не умирала долгое время, но и «умерев» и вульгаризовавшись в новых этно-преломлениях языковой дифференциации, доныне служит источником пополнения научной терминологии, нечто подобное постигло и русский язык на постсоветском пространстве и даже в глобальном масштабе. Первое проявилось в том, как все вышеперечисленные группы – националисты, террористы, фундаменталисты – переговаривались между собой не иначе как на русском попервах. (В более недавнее время освоить могли сперва технологии связи, затем и английский – эту «новую», или промежуточно-заместительную, латынь с куда меньшим числом времен и залогов, зато массой исключений, оставшихся как реликты конвенций, пришедших к узус-доминированию в разные времена. Как и прочие современные, даже претерпев ущерб совершенству в угоду практичности, язык все еще красив и потенциально вполне способен служить передаче истины даже минимумом средств. Но в том-то и состоит прискорбное знамение времени, что все чаще филигранное владение им служит искажению действительности и сокрытию фактов и аргументов, мыслей и чувств.) Другой же аспект тенденции указывает не менее иронично (если не сказать – шизофренично) на то, как же рьяно потянулись к словарикам и националисты из бывших союзных республик после кризиса 2014 купно с их кураторами: последние, – пытаясь возродить постсоветологию (похороненную бравурными одами ранне-докритического Фукуямы), первые же – ища в сетях прослыть «недовольными русскими из глубинки» в рамках реализации (manning, putting on wheels) той же, впопыхах и наспех воскрешаемой из пепла, аморфной стратегии. Чего же? Противостояния всякой критике и всякой альтернативе путем замалчивания первой и стерилизации последней. Демократия не признает критики (себя), как и рынок не приемлет (для себя) конкуренции, – причем то и другое, как эманации «невидимой руки», не склонно узреть исток в изнутреннем экзистенциальном кризисе как дефиците автоморфности. Все это было нами проговорено не раз.