Помню, в детстве я очень не понимал детей и боялся их, как цивилизованный человек боится дикарей, непредсказуемых, с которыми не возможно договориться. И напротив, я очень понимал взрослых. Я всегда прятался у них от детей. Мир взрослых был мне по душе. Здесь многое только понималось, а не говорилось. И для меня это была самая интересная игра – в подтекст. Плохо было только, что грубые дети донимали часто своими глупостями без всякого подтекста: если ты ему не нравишься – он так и будет за тобой ходить и тебя как-нибудь примитивно дразнить, например, жадина-говядина турецкий барабан. Правда, взрослые тоже часто не соглашались играть со мною в подтекст, считая, что мне еще можно и прямо все сказать, если что не так.
Одна соседка – грубая женщина – когда ей однажды не понравилось, что я делаю в доме у другой соседки, подруги моей матери, выволокла – не вывела, а выволокла – меня за руку и вытолкала в спину оттуда. Ну, я ей потом устроил подтекст! Много подтекста!.. А у той, другой соседки, подруги моей матери, я ничего такого в доме не делал. Я просто немного перегостил: мать уехала к отцу – тот учился на курсах повышения квалификации в соседнем городе – и должна была приехать только на другой день. Мне она велела сидеть дома или пойти к Лобовой – так звали грубиянку, – ее она попросила приглядеть за мной, потому что Лобова была женщина попроще и мать не стеснялась обременять ее такими бытовыми просьбами. Но у Лобовой были тараканы на кухне, а к тараканам я испытывал неодолимое отвращение. Поэтому я, подумав, пошел вечером к другой соседке, той, что по интеллигентнее. Убейте меня, не помню, где были тогда мужья обеих. Наверное, они тоже были там где-нибудь, но я их не помню, как-будто их там и не было, потому что мужики, вообще, они такие прямодушные, глазу зацепиться не за что, и я их совершенно не замечал в силу особой направленности моей тогдашней духовной жизни, как не замечают неподвижные предметы. Помню только женщин и нескольких особенно вредных детей.
Так, значит, пошел я в гости и как-то вдруг очень свободно там себя стал чувствовать. Хозяйка сначала со мной была, сидела там, вроде как развлекать пыталась – гость все-таки, грушами мочеными угощала – целую тарелку поставила на стол. Ну, тут я совсем загордился. Прямо как взаправдашнего гостя меня обхаживают: на столе белая скатерть, а на скатерти тарелка полная горкой моченых груш. А всего-то мы вдвоем с ней в комнате – я да она. Но при ней я груши очень даже чинно ел – не чаще, чем в четверть часа по одной, хотя они мне очень нравились – приличие я соблюдал, да и стеснялся ее. Но потом она все же ушла от меня в другую комнату, даже дверь за собой прикрыла и сидела там очень тихо, как мышь. Не знаю, что она там делала, зато мне стало как-то очень вольготно. Помню плотные задернутые шторы, яркий электрический свет (мне кажется, с тех пор, после той комнаты, я люблю яркий электрический свет – так от него было уютно и покойно), мебель вся другая, не как у нас, и вещи все другие. Я ничего не трогал, кстати. Мне нравилось все, как оно было. Я только схватил грушу – самую большую, которую давно хотел схватить, – и стал есть ее и ходить с нею по комнате, все разглядывать. Я даже не дотрагивался, просто расхаживал по комнате, нагибался ко всем вещам и разглядывал. Потом я сел в угол дивана и стал размышлять. Просто так. О комнате. Мне здесь нравилось. Вообще-то я понимал почти, что стесняю хозяйку, мешаю ей. Что торчать у нее нехорошо, не вежливо. И у другого человека так бы не сделал. Я не был хамом. Но, я думал, все равно ей нет счастья. Потому что она такая мямля. А что она терпит? Я когда вижу в людях такое, мне туда же им и ткнуть хочется с досады, чтоб больнее. Я думаю, их можно так отучить.
Ну вот, сижу я и думаю, что все равно ей нет счастья, а мне хорошо здесь, так я и посижу еще. Даже нет, я просто размышлял про комнату, почему она такая. И в этот момент заходит Лобова, которой поручено за мной присмотреть. Она так меня и застала: то есть я сидел уютно в углу дивана, заложив ногу на ногу, облокотившись одной рукой на валик дивана, и размышлял. На нее сначала столбняк нашел, а потом она впала в ярость. Ее, собственно, больше всего взбесила моя поза. Если б я возился там на полу в куче какого-нибудь хлама, рычал бы трактором, она бы стерпела, ну, поругалась бы немного, и все. Но такого она стерпеть не могла. Она схватила меня за руку выше локтя и поволокла вон на улицу. Со мной никогда так не обращались, и от дикости происходящего я молчал.
По-моему, тут из кухни, куда я ее загнал, выбежала на нашу возню хозяйка и попыталась было вмешаться – ей неловко было, что ее гостя вот так, с позором, тащат вон. Но Лобова шла как танк. Она знала, чем меня пронять. Если б она стала просто ругаться, я бы ответил ей презрительным молчанием. Проникнувшись серьезностью ее боевых действий, я обиделся тоже всерьез. За себя. Я подумал, что все-таки это не справедливо. Просто она не знала, что я вообще-то хороший. Я сам не люблю наглецов. И так никогда не делаю. А сейчас сделал, ну… по другой причине. Просто так получилось. У меня были свои причины. Но все равно же я хороший. Я подумал – не то она делает. Меня как будто наказывали за чужой проступок. А Лобова все волокла меня за руку к двери, причем старалась задрать мою руку повыше, чтобы я, действительно, не шел, а волочился по полу ногами…
А когда она выволокла меня на крыльцо, я вдруг сразу увидел и был поражен тем, как ярко вызвездило небо. Крупные, мелкие, средние – всякие звезды, звездная пыль очень густо усеяли темное, безлунное небо. Так много их никогда не было. Так ярко они никогда не горели. Это было какое-то их откровение в эту ночь. Увидев все это, я так резко остановился и дернул руку, что Лобова тоже остановилась и выпустила меня. Она, наверное, к тому же просто не знала, что дальше со мной делать. А я уже не обращал на нее внимания. Я одернул рубаху, заложил руки в карманы и стал расхаживать по двору, запрокидывая голову кверху. Значит, пока я там сидел в этой комнате за плотными шторами, они здесь так высыпали, думал я. И Лобова вдруг как-то выпала из сознания, неприятность забылась, а ярко освещенная электрическим светом комната с плотными шторами и жгуче белые звезды на жгуче-темном небе соединились в моем сознании какой-то невидимой нитью. И снова все стало значительным, все стало на свои места. Звезды были очень и очень близко… Мне даже стало немного не по себе и страшновато. Я не выдержал долго этого свидания и пошел прятаться к себе домой под крышу.
А Лобовой надо было отмстить. Я не мог этого дела так оставить. Она не смела меня трогать. Потому что мы с ней – люди разного уровня. Вот мы с женщиной, у которой я гостил, были людьми одинаковыми, а с этой нет. Она влезла куда не надо, и потому получилась такая галиматья. Это не обида даже – меня обидеть так невозможно, – а возмущение тем, что она вносит нам в жизнь беспорядок, чушь какую-то. Ее надо было наказать. Скоро представился и удобный случай. Сама она, конечно, на другой же день обо всем забыла и обращалась со мной как ни в чем не бывало. Она была настолько примитивна, что ей даже в голову не пришло, чтобы я мог иметь на нее зуб. Поэтому, когда она через пару дней зашла на минутку к моей матери поболтать, то никак не реагировала на меня (а я то весь напрягся при ее появлении!) и даже через некоторое время миролюбиво попросила меня принести воды напиться. Я побежал в кухню, налил в кружку воды, огляделся вокруг… поймал муху, пополоскал ее в кружке, потом вытащил ее, а кружку отнес Лобовой. Дикость, конечно. Но я подумал, что сделаю исключение из своей порядочности на один только раз, ради Лобовой. Жили мы, к сожалению, настолько близко друг к другу, что на этом война не закончилась. Снова и снова наши пути пересекались, она ловила меня на всяких мелочах и с деревенской простотой гоняла меня, пыталась шлепками и драньем за уши сделать из меня «человека». Снова и снова, впадая в бешенство, я мстил ей, и мне столько раз приходилось из-за нее отпускать себе грехи, что я уже стал опасаться, как бы не нажить себе больную совесть. Поистине, это был опасный для моего будущего, для моей идеи человек.