Она уже просыпалась, а сон все еще снился. Во сне она понимала, что все это сон, сон… Сон все еще оставался какою-то странной, тускловатой действительностью. Она уже сознавала, что всего лишь простерта навзничь, простерта на постели, и постель совершенно чужая, чужая… Простертое тело ощущалось слабым, в груди ныло. Сердце? А что может ныть, болеть в груди? Там ведь только сердце… Какая-то часть ее существа оставалась, жила в этом сне, жила смутно, тускло, даже как-то хаотически… Ей снилось, будто они вместе, они будто плывут медлительно; или нет, не плывут, а медленно движутся в смутном воздухе тусклой комнаты… Он сердился на нее, досадовал. Она отчего-то слышала его слова, но голос его не был слышен. Слова без голоса… Он сказал ей сердито, но все равно, как взрослый – маленькой девочке, сказал: «Не люблю тебя! Ты – уродина!» Она была так обижена на него, что даже не заплакала, ничего не сказала в ответ, молчала и смотрела. В этом сне она смотрела на него пристально, как будто хотела рассмотреть его очень внимательно. Потом она вдруг поняла, что ищет в его лице, и более всего – в его серых глазах – это выражение мягкости… Глаза его оставались холодны и выражали досаду… Но все это было во сне, во сне… Глаза его были такие… будто большие продолговатые глазурованные бусины… Ей хотелось, чтобы в этом сне он помирился с ней. Она уже совсем проснулась, отлетел сон. Лежала, простертая навзничь, ныло в груди. Вспомнила, что в жизни, уже давно, в жизни, а не во сне, он сразу, тотчас помирился с ней… Давно? Оба они еще молоды. В их жизни, в их жизнях все было недавно…
Она открыла глаза. В конце-то концов она уже знавала темничное бытие. И ведь тогда все кончилось, кончилось заточение, она вновь очутилась на свободе. А почему теперь… нет, ее освободят, освободят! Худо лишь то, что когда начинается приступ кашля, и она прижимает платок сильно к губам, ко рту, и после остаются на платке буроватые кровяные крошки и даже потеки. Вот что худо…
Она думала, что надо сесть на постели, набросить поверх сорочки теплую шаль… Она услышала сопение. Франциска спит. Мерное сопение, посапыванье раздражает. Надо разбудить Франциску, хотя бы для того, чтобы перестала сопеть. Франциска соскочит с постели на пол, мощенный каменными плитками. Волосы тусклые, с проседью, и страшно растрепанные. Глаза Франциски в смутной полутемноте утренней кажутся большими, бессмысленными и круглыми, будто у совы… Чучело совы в кабинете Кобенцля… Она станет приказывать Франциске: «Натяни мне чулки, причеши меня, убери волосы в сетку…» И кофта, и нижняя юбка, и шерстяное платье… Какие руки у Франциски… от пальцев несет противным запахом, селедочной вонью… Оловянное колечко… Кислятинкой так и несет от этого колечка… Но Франциска ведь имеет право, имеет право – не расставаться со своим оловянным колечком. Это, конечно, подарок… Разве женихи дарят невестам оловянные кольца?[4] Кто подарил Франциске оловянное колечко? Мать или старшая сестрица – в детстве?.. Прохаживаться, ходить взад и вперед, взад и вперед… Под низким сводчатым потолком, под низким сводчатым потолком… Солдат внесет завтрак на деревянном подносе, другие два солдата встанут к двери. Сержант объявит: «Фриштык!..»
Она лежала на постели и слушала мерное сопение Франциски. И вдруг ясно вспомнила вчерашний допрос. Его глаза… Его мягкую ласковость к ней и отчужденность от вопросов, задаваемых ему… Он по-прежнему любил ее. Она сейчас подумала, что, быть может, видела его в последний раз. Мысли сделались чрезвычайно ясными и беспощадными. Сердце будто каменное, тяжело в груди. Чувство ясной безысходности не давало заплакать. Она все-таки села на смявшейся простыне, раскрыла рот, облизала спекшиеся губы, тихо застонала, потом заскулила. Быстро легла, повернулась на правый бок… наконец-то удалось заплакать…
* * *
Он подумал, что отдельная камера – весьма сомнительная милость. Он предпочел бы остаться с Яном. Можно было бы играть в карты, в «пьяницу», к примеру. Хорошо бы пофехтовать на вольном воздухе. Весна, жужжат пчелы… и этот дивный аромат весенних листьев древесных… деревья одеваются светлой весенней листвой, клинки вспыхивают на солнце ярчайшим блеском… Теперь уж им не сговориться… Что может сказать Ян? Возможно все отрицать, все-все отрицать! Но ведь все равно придется хоть что-то подтвердить, хоть на какие-то вопросы отвечать: «Да, я это совершил, да, говорил, да, видел, слышал…» Почему она возила с собой письма? Таскать из города в город переписку – вот безумие! А бросать, сжигать переписку? Иные письма всегда могут пригодиться. Всегда может произойти такое, что вдруг то или иное письмо пригодится. Надо было сговориться с Яном заранее. Почему только они не сговорились заранее? Разве не было времени? Разве нельзя было предположить, что все кончится скверно?.. Пальцами правой руки покрутил левый свисающий коричневый тонкий ус, и сунул в рот, и зажевал губами… Глаза – большие продолговатые глазурованные бусины – выражали холодность и досаду…
Он знал, что любит ее. И ведь он любил ее всегда. Он только первые пять лет, первое пятилетие своей жизни провел без нее, без любви к ней. И стоило ли теперь повторять это себе? Он любил ее, эта его любовь давно уже сделалась данностью его жизни. И можно было не говорить… И она знала, что он любит ее… И не об этом, не об этом следовало помышлять, а о возможности освобождения… Он резко отпустил свой длинный тонкий ус… Влажные слипшиеся волоски уса мазнули быстро по колючему, округлому и маленькому подбородку… Если бы знать, что следует говорить!.. Этот Голицын – старая русская лисица!.. И если отпираться решительно, если сказать, что я, мол, ничего не знаю и не знал никогда… Он уже понял, что она не хочет, ни за что не хочет сказать правду! Он всегда понимал ее. Должно быть, он – единственный, кто понимает, кто всегда понимал ее. Он ничего не скажет о том, что она хочет утаить во что бы то ни стало. Она говорит, что она не знает, кто она такая? Он тем более не знает. Лишь бы этот русский лис не совался в конфедератские дела!.. Ха!.. Конфедератские дела!.. Конфедератские дела – это мертвые дела! Мертвечина! И, право, это вовсе не то кладбище, где могут быть закопаны сокровища. Он подумал, о каких же сокровищах может идти речь… Ну да, конечно же, о сокровищах духа, о сокровищах польского духа, конечно… Эти сокровища, они, конечно, надолго, они останутся сверкать в обозримом пространстве времени, сверкать ярко, даже яростно… Сокровища духа, принадлежащие общности, принадлежащие этому странному человеческому множеству… Если бы очутиться, поселиться, обосноваться на необитаемом острове, где нет и быть не может человеческих множеств, человеческих общностей… Но она… она, разумеется, не согласится жить на необитаемом острове, даже вместе с ним… Она слишком любит… нет, не его… Его-то она любит обыкновенно, даже и не так, как женщина может любить мужчину, а как человек не может жить, существовать без головы, допустим, или без сердца в груди! Они так привычны друг к другу. Даже когда они расставались, они ведь, в сущности, и не расставались вовсе, ведь человек не может расстаться при жизни своей со своей головой, со своим сердцем. Вовсе не обязательно помнить всякую минуту, каждый день о том, что у тебя имеются голова на плечах и сердце в груди! И без того ясно: если ты все еще жив, стало быть, и сердце и голова у тебя все еще имеются!..