В ночь на 10 октября 2002 года в Москве, неподалеку от Чистых прудов, в подвале Потаповского переулка, в «Круглосуточном клубе», короче, в Круке сидели пять человек, четыре господина и дама. Дама была совсем девчонка и практически отсутствовала. Не ела и не выпивала, почти все время спала, уронив голову на зеленый стол. Но изредка из охапки рассыпавшихся темных кудрей выглядывал ее светлый и зоркий глаз, то левый, то правый, в зависимости от того, какой щекой она пристраивалась к шершавой столешнице. Имя у нее было правильное – Соня. Господ звали Чанов, Блюхер, Давид Дадашидзе (Дада) и Паша Асланян.
Самым пожилым был Чанов. Ему 7 октября исполнилось 29, и он как начал праздновать свой день рождения, так и сидел тут, в подвале, дни и ночи, не меняя стола. Его усидчивость не объяснялась запоем. Он был человек скорее непьющий, хотя в первую ночь после дня рождения пил как пьющий. Но и следующим утром ему не захотелось домой. И следующим. Потому что именно дома хандра вселилась в него.
Хандра в канун дня рождения. Чанов знал, что так и положено, теорий уйма, и собственная практика подтверждала. После дня рождения должно полегчать, просто надо держаться на людях. Однако день рождения миновал, а все не легчало, и Чанов не покидал Крук. Будто пересиживал ненастье или ждал лошадей на почтовой станции. Он то подмерзал в колючем своем свитере, то в нем же парился, пил чай с молоком и без сахара, иногда выкуривал полсигареты, каждые семь-восемь часов независимо от времени суток заказывал борщ, или грибной супчик, или горшок русского жаркого. Он теперь здесь жил, настолько жил, что название клуба превратилось в название места – как Истра или Коломна, просто Крук… Изредка Чанов поднимался, потягивался, удалялся в мужскую комнату, полоскал зубы и горло, умывался, фыркая холодной водой, чувствуя под рукой матереющую щетину, и возвращался за стол. Изредка он заказывал рюмку водки или чашку кофе. И практически не спал.
Званые гости Чанова после первого вечера разбежались, новые компании в Круке исчезали как бы навек, а то и вправду навек. А эти четверо, незваные, завалились в Крук в день рождения героя в полночь, а к утру оказались последними, кто оставался с Чановым. К полудню и они разбрелись. Чанов остался один. Он дремал, откинувшись на спинку стула, вытянув ноги, обняв себя как последнюю свою и безнадежную любовь, или впадал в забытье, уронив голову на стол, как та лохматая Соня. Но, странное дело, эти его гости, новенькие и незваные – они вернулись. Были они, возможно, как-то связаны, переговаривались о чем-то понятном друг другу. Чанов не вникал. И они, бог их знает, на именинника как бы уже и не смотрели, потому что насмотрелись. Но уходя, возвращались. К нему.
На третью ночь в помутившейся от недосыпа чановской голове нечто произошло. Компания сложилась в картинку. Картинка была видна словно бы сверху, чуть со стороны, как видят жизнь после жизни. Зеленый прямоугольник стола плавал во мраке, вокруг неподвижные гости. «Карты!» – разглядел Чанов. И голос в пустой голове грянул негромкий, но внятный:
– А в ненастные дни собирались они часто… гнули – бог их прости! – от пятидесяти на сто… и выигрывали, и отписывали мелом… так в ненастные дни занимались они делом…[2]
«Потому что бездельники», – подумал-таки Чанов, объединив сразу и тех, кто гнул от пятидесяти на сто, и себя со своими гостями. В центре картинки он обнаружил круглую лепешечку сургуча. Зеленая столешница преобразилась в конверт плотной бумаги. «Что в конверте?» – задумался не пьяный, не трезвый, не спавший, состарившийся на год, с онемевшими ногами новорожденный. Где-то по картинке наверняка бегает курсор, стоит щелкнуть «мышкой», и конверт раскроется. А «мышка» – у кого?.. «Да у меня, у меня!» – раздраженно сказал Чанов, даже не заметив, вслух или про себя. На конверте зажглась важная надпись:
человег попал в крук
Эта надпись (даже ошибки в ней) объяснила буквально все… но что именно, Чанов тут же забыл. А надпись погасла. Он понял, что не поспевает за игрой. И сказал игре стоп. Вгляделся в гостей, действительно оказавшихся плоскими, но подробно прорисованными картами. У каждой была своя масть. Что за штука – масть?.. Внешность? Кодекс правил? Судьба? Нет… А также не возраст, не раса, не род занятий. Бубны… трефы… самый румяный – бубновый валет… «Все они молоды, – отметил Чанов. – Я нет. Я не молод». И тут же с горечью, но и со злорадством подумал: «Зато у меня мышка». Однако стоило лишь вспомнить о ней, лишь вознамериться отыскать, чтоб пошевелить, а то и щелкнуть ею хотя бы вон того бубнового валета – как карты и конверт, вся так удачно сложившаяся картинка рассыпались вмиг с шуршащим треском.
Но гости остались.
Хозяин игры очнулся, нервно зевнул. Или он пообещал им чего? Нет, не обещал, – подумал твердо. Но, вспомнив выпитое, засомневался. Мог! Хотя бы в первую ночь, когда особенно был печален и свободен. Вот именно что свободен, в день своего рожденья он ни в ком не нуждался! А в ночь и подавно. Он выпивал себе и все говорил, говорил… Неизвестно кому, но получалось – вот этим, молодым, которых не выбирал. Однако что-то свое вкладывал же он в их нежные, излишне оттопыренные и заостренные, как у эльфов, уши… Или не свое?.. Он чувствовал, что речь его летела, как леска с блесной, без всяких видимых затруднений, на всю катушку, Чанов не выковыривал слова из собственной пустотелой головы, а как бы со свистом забрасывал спиннинг в мерцающий сумрак подвала. И слушатели каждое его слово, именно как рыбку, провожали глазами.
Он говорил об осени в городе и в деревне; говорил о зиме в деревне и в городе; о следах на снегу, на мокром песке и на вязкой глине; о том, как все превращается в текст. О тексте как преображении… И снова о глине и глиняных табличках вавилонян, о бересте, о пергаменте; о ткани, о суровых нитях основы, о ритме; о языке первоисточника, в частности русском, но и о латыни, которую в университете знал на твердую четверку, да года три как позабыл, только вкус во рту остался. Он говорил о совпадениях как бы случайных. Об именах; о псевдонимах; об авторстве. О заимствовании и плагиате. О гениях. Не велел путать гения и пророка. Говорил о зависти. О высокомерии (т. е. о высокой мере по отношению ко всем, но в первую очередь к себе – не путать с чванством!). Он говорил о славе, но особенно яростно об удаче и об успехе. О движении, о времени, о теории относительности с исторической точки зрения; об участниках событий и о наблюдателях. О кино. О спецэффектах. О новых компьютерных играх, о старых карточных играх и просто о детских играх. О победе как о беде; о соблазне и грехе; об искуплении; об ангелах; о падших ангелах и о женщинах падших. О воде; о безводных пустынях, об Африке; о лишнем и необходимом; о тихих жирафах, о том, что у жирафов с их изумительной шеей, в бесконечном их горле – не нашлось места связкам, нет у жирафов гортани, и голоса нет… Он говорил о долге, говорил о порядке, но и о хаосе; о хаосе – если смотреть изнутри, из хаоса; и зачем-то приплел Птолемея с Коперником, причем утверждал со страстью, что один другого не лучше… но и не хуже! Он говорил о форме и содержании – что это почти одно и то же, как энергия и масса; но в этом «почти» прячется бездна. И вообще, то есть – всегда! – в «почти» прячется бездна. Потому что даже малая часть бесконечности – бесконечность, такие дела… Он говорил о сущем на земле, если в нем не участвуешь, если ты наблюдаешь как бы со стороны, издали. О столпниках и молчальниках говорил. О предназначении. О буддизме и конфуцианстве. И что они сошлись, не сливаясь… как Арагви и Кура!.. И вдруг поразмышлял о китайцах, которых живьем хорошо знал одного – из двух миллиардов… или уже из трех?.. О японцах, которых разве что читал по-русски или видел в кино… или в ящике… или в Москве, в музеях, где они, несмотря на запреты, сверкали блицами инопланетных фотокамер –