Я – дитя века, дитя неверия и сомнения до сих пор и даже (я знаю это) до гробовой крышки. Каких страшных мучений стоила и стоит мне теперь эта жажда верить, которая тем сильнее в душе моей, чем более во мне доводов противных. И, однако же, Бог посылает мне иногда минуты, в которые я совершенно спокоен, в эти минуты я люблю и нахожу, что другими любим, и в такие-то минуты я сложил в себе символ веры, в котором всё для меня ясно и свято. Этот символ очень прост, вот он: верить, что нет ничего прекраснее, глубже, симпатичнее, разумнее, мужественнее и совершеннее Христа, и не только нет, но с ревнивою любовью говорю себе, что и не может быть. Мало того, если б кто мне доказал, что Христос вне истины, и действительно было бы, что истина вне Христа, то мне лучше хотелось бы оставаться со Христом, нежели с истиной.
Из письма Ф. М. Достоевского к Н. Д. Фонвизиной
Он читал тауба, а я Отче Наш. Предчувствие божественной кары заставляло мою челюсть танцевать твист под ритм робкого стука колотящихся зубов. Я успокоил все движения мышц и лицевой кости, поднял голову ввысь, но так и не смог отворить глаза к небесным вратам. Стыд не мог уступить покаянию, а покаяние стыду. Нижние веки потели, а язык, онемев, продолжал подтягиваться и набухать, как чешуйчатая ныряющая белчера. Я не плакал, не кричал и не думал. Хафиз уткнулся в землю растопыренными ноздрями подобно усмирённому арабскому скакуну и поцеловал жирную от прошедшего ливня почву. В надежде прощения он продолжал глядеть вниз, а я осмелился посмотреть вверх. После соблюдения всех покаятельных прелюдий Хафиз, не шевелясь и не дрыгаясь, вдруг сказал:
– Знаешь, чем мы не похожи? В моих карих глазах сгорает чёрная беспросветная земля, а в твоих голубых радужках отражается небо, с которого на тебя смотрит Бог.
Он закрыл взор сияющими от пота ладонями, которые щекотали пушистые кончики слипшихся дрожащих ресниц. Тогда мы решили добавить ещё один скрюченный скелет в шкаф нашей уже почти общей грешной жизни и запереть его на замок.
Кинолента моей судьбы весь день навязчиво и бесцеремонно мелькала передо мной. И самое интересное, что до семи лет кадры из неё почему-то напрочь вырезаны из памяти. Объяснимый парадокс или обыкновенное чудо, беззаботное и ничем не омрачённое детство, нейрогенез или иной трудно произносимый медицинский термин. Время ползло, и я понял, что ячейки воспоминаний не заполнялись до этого возраста только лишь потому, что до семи лет у меня не было мечты. Было все, кроме неё: новомодные игрушки, которых желали все мои сверстники, разноцветный мармелад и нафталиновая старая няня. Но каждая минута моей жизни, начиная с семилетнего возраста, была сфотографирована в моем сознании и не поддавалась ни удалению, ни копированию, ни печати.
В день моего седьмого дня рождения моя семья забрала меня после школы, и мы отправились в Дубай. Тогда там не было намыленных небоскрёбов, грудасто-губастых эскортниц и ощущения хаотично движущихся денежных атомов в запыленном воздухе. Мы поехали на сафари, и я встретился с одинокой пустыней, которая поняла меня лучше родителей, школьного психолога и вечно беременной соседской пятнистой кошки. Спустя неделю мы вернулись обратно в Сибирь, и снежные дворцы стали мне противны и чужды. В то время, как моей младшей сестре мать читала «Колобка», «Репку» и другие достояния русского фольклора, я решил написать свою восточную сказку. Выучил арабский, окончил французскую гимназию и поступил на факультет международных отношений. Моя семья была против моего увлечения Востоком, ведь их пугала моя потаённая цель отпочковаться от родины, от сибирских морозов, от чая по-тувински с солью и жиром[1] и от веры в Иисуса Христа. Но я засыпал с мыслями об арабских благовониях, о манкости глаз мусульманских женщин и о тёплом воздухе, который не исчезает ни вечером, ни зимой. Через несколько лет я покинул страну, которая подарила мне пористый ржаной хлеб, промозглый воздух и крепкую почву под ногами, и, легко заключив трудовой договор с Министерством иностранных дел и получив дипломатический паспорт, переехал в Катар.
Я прилетел в Доху до восхода восточной зари и поехал на пляж Фувайрит. С упованием смотря на полупрозрачную водную гладь цвета индийского топаза, я чувствовал, как вся энергия вселенской надменности обволокла меня вместе с океаном, порывисто обнимающим мои распухшие ступни. Замершая блаженная тишина красноречиво изъяснялась с моим притупленным сознанием, однако сладостное наслаждение от таявших картинок немого кино быстро выключил плавный и текучий, как воды Персидского залива, тембр.
– Жизнь измеряется не числом сделанных вдохов и выдохов, а количеством увиденных рассветов и закатов… – произнёс голос сзади.
Обернувшись, я увидел «голливудского» мусульманина, сливочные брюки которого были блёклы по сравнению с его неестественно сверкающей белой улыбкой. Мокро-синий пиджак с вельветовыми лампасами гармонировал с желтым золотом на его пастозных незагорелых руках. На нем не было ни дишдаша, той самой национальной рубахи до пола, ни куфии, закрывшей бы объемную графичную шевелюру; он не был похож на араба, но при этом обратился к человеку с туристическим багажом и славянской внешностью на безупречном аравийском диалекте. В ступоре я молчал; мужчина сделал шаг вперёд, и я услышал от него запах можжевельника, полыни и сожженного папируса. Необоснованный страх охватил меня, вызвав первую, как юношеская влюбленность, эмоцию на новом месте моего обитания.
– Бог ваш наведёт страх и трепет пред вами на всякую землю, на которую вы ступите, как Он говорил вам. А меня зовут Хафиз.
– Я не буду произносить слова пророка Мухаммеда. Мне достаточно моего Бога. А Ваше имя, если я не ошибаюсь, означает «знающий наизусть Коран». Пока вы не оправдали толкование вашего наречения. А я Павел, – уверенно сорвалось с моих уст.
Обменявшись телефонными номерами и парочкой незамысловатых дежурных фраз, мы попрощались, и я отправился в предоставленную мне в центре квартиру. В ней я оставил все вещи, выложив из чемодана лишь иконы, бережно сложенные меж смокингов и шерстяных носков, которые я по привычке к сибирским холодам ошибочно взял на службу. Выпив тройной ристретто, чтобы не уснуть после полета, я решил сразу же поехать на базар Сук Вакиф. Переходя от одной деревянной лавки к другой, я беспорядочно торговался, играл с беззубыми продавцами в нарды и поджигал коричневый жемчуг на прочность, заедая спелой африканской марулой из соседнего ларька.
Зайдя в один из магазинчиков, я нырнул в насыщенные цвета и постепенно раскрывающийся запах арабских специй. Аромат терпкого ладана, пачули, тёплой амбры, смесь пряной корицы и свежего османтуса. Под бамбуковым потолком свисала хрустальная люстра, не умеющая своим строгим изяществом отвести взгляд посетителя от переполненных до краёв арабских туесков. Расписанные сверкающим маслом тарелки, поверхность которых была бугриста, как песчаные дюны, бледнели рядом с плетёными тканевыми мешками. Они были набиты шафраном, листьями малабарского коричника, по вкусу перекликающегося с гвоздикой, мускатным орехом, хранившим в своей сердцевине целое неизведанное искусство, сухоцветами, кориандром, ломтиками сушёных лимонов, присыпанных тростниковым сахаром, рисовым чаем, вонявшим горелой крупой, и даже мате из парагвайского падуба. Шестилетний филиппинский мальчик, забежавший в лавку, трогал вымазанными в жире пальцами висящие разноцветные колокольчики, которые издавали уникальные мелодии, напоминающие то ночной щебет какапо, то дуновение муссонных ветров, то бьющий по обнажённым камням водопад.