Я вышел из дому в шесть часов и уж конечно не с тем намерением, чтобы прямо явиться туда: избави боже! Взял извозчика и отправился в Знаменский переулок[1]… … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … … «Руки ваши горячи – а сердце холодно». Да! может быть, это и правда: молод и стар в одно и то же время, моею теперешнею жизнию я догоняю только жизнь духа, которая ушла уже далеко, далеко. Все что я ни чувствую – я уже все это перечувствовал давно жизнью снов, жизнью воображения. Все это я знаю наизусть – и вот что скучно. Измученный лихорадочною жизнию снов, я приношу в жизнь действительную одно утомление и скуку.
В половине девятого я был там. Первый вопрос Нины:[2] «Вы одни?»… Меня обдало холодом, страшным холодом. Я солгал, разумеется, сказавши, что заезжал к Кав‹елин›у и что он нынче быть никак не может; я не сделал этого – но отчего? Неужели от мелкой ревности? а ведь почти так, если не хуже. Ее вопрос сделал меня глупым на целый вечер… Если я ошибся? если я для нее то же, что Кав‹ели›н? Если это страдание, эта болезнь внутренняя, которая грызет ее, – не мое создание?… Но тогда к чему же все наши странные разговоры, в которых недоставало только ясно сказанного слова признания? Faut-il que je sois dupe?…
Наехало много народу, – весь почти этот круг, которому я так страшно чужд, в котором так возмутительно ложно мое положение. Что общего между ними и мною? Все общее основано на обмане, на ожидании от меня чего-то в их роде… Боже мой! кто бы заставил меня выносить это положение клиентства, если бы, подвергаясь всевозможному нравственному унижению, я не надеялся на несколько минут разговора с нею?… Еще одно: зачем дано мне видеть все это, зачем во мне нет suffisance?[3]… Я сам знаю, что я становлюсь невыносим моей хандрою, моей гордой неловкостью, всем, всем. – Vous êtes bien triste aujourd'hui,[4] – заметила мне Лидия.[5] «Comme à l'ordmaire»…[6]
Приехал Щепин[7] – и начался музыкальный вечер, т. е. Нина, бледная и расстроенная, села за климперкастен,[8] а Щепин со скрипкой поместился подле нее. Мне это было невыносимо смешно и досадно, досадно на всю эту комедию, в которой такое искреннее участие принимали Матушка[9] и Никита,[10] – досадно на нее, что в ней есть жалкое самолюбие, досадно на себя за то, что мне досадно. Я стал [против нее] у печки и смотрел на нее прямо, с самою злою иронией. Лидия подошла ко мне и попросила перейти на другое место; я стал у двери. Началось: интродукция дуэта Осборна и Берио прошла благополучно, но в вариациях она сбилась. Я не мог удержаться от невольной улыбки, которую мать, кажется, заметила, к несчастию, – да и в самом деле, это было не только невыносимо, но даже неприлично… Когда она кончила – и совершенно смущенная ушла в другую комнату, мне было нисколько не жаль ее. Потом она воротилась, и я начал смеяться над ее смущением: Non! се n'est pas de pareils triumphes qu'il Vous faut… Laissez les à m-lle Aslanovitsch…[11] Все остальное время вечера прошло благополучно. Только за ужином мне было по обыкновению гадко и неловко до невозможности: я сидел подле Никиты Ивановича и должен был рассуждать о чем-то – когда мне, право, было не до рассуждений, – когда мне было все гадко и ненавистно, кроме этой женщины, которую люблю я страстью бешеной собаки. Дядя[12] еще не спал, когда я воротился домой, потому что недавно приехал из клуба, и мы говорили с ним долго, только не об этом вечере, о котором сказал я слова два, не больше, а об моих семейственных отношениях. Это наш вечный разговор…
Чем все это кончится?
Мне хотелось, глубоко хотелось молиться, но кому – и об чем? Fatum[13] – одно Fatum, которое опутало меня какими-то безысходными сетями, которое с такою страшною постепенностию вело меня к этому состоянию трагической иронии.[14] Да! религия моя, как и религия целого современного общества, – просто религия Одина,[15] религия борьбы с сознанием падения, религия страдания беспредельного, стремления бесцельного во имя человеческого благородства и величия.
Нынче был день рождения Любовь Ф‹едоровн›ы: поутру я, как следует, был с поздравлением. «Что же вечерком-то – я чай, будете?» – Как же-с.
По обыкновению – бездна народу, весь круг цеховых.[19] Я пришел поздно, в половине девятого, но все не позже К‹авелин›а. Нина села, как это бывает часто, на козетке в спальне. Забавнее всего то, что когда человек что-нибудь знает за собою, ему кажется, что и все это непременно знают. К‹авелин› говорит с ней свободно, садится подле нее и не отходит целый вечер – а я с каждым днем глупею и глупею до невыносимости. Какими-то тактическими маневрами я наконец пробрался туда и стал против нее, стараясь придать своему положению и тону как можно более равнодушия и спокойствия. Мы говорили о вздоре, между прочим об Koat-ven – Сю;[20] и но что с нею? ее так видимо грызет глубокое, невыносимое страдание. Приехал К‹авелин›: так свободен, так непринужден, так умен… Поговоря несколько минут с m-me Korsch, он перешел к нам и очень спокойно сел против нее. Потом он почти заставил ее пересесть на свое место, как более далекое от окна: отчего же я не догадался об этом прежде?… Для чего я так глупо создан, что не могу совладеть с тяготящею меня хандрою?… Софья Кум‹анин›а беспрестанно говорила со мною, и я почти молчал, как идиот, – и это положение вольной и вместе невольной глупости было мне до бесконечности тяжко. Да – я сказал раз и повторю теперь, что только две вещи – гений и богатство могли бы закрыть, сделать сносною уродливость моего характера… Скучать оттого, что имеешь что-нибудь, – c'est comme il faut du moins,[21] но скучать и хандрить от чувства ложности своего положения, но знать это, но думать, что другие, что, наконец, эта женщина знает это, – боже мой – это невыносимо. Моя страсть к ней дошла до последней степени самоотречения, и она никогда не узнает и не должна узнать об этом… Я ненавижу каждого, кто подойдет к ней на два шага, – и презираю себя за эту ненависть… И если б она любила прежде – я точно так же ненавидел бы прошедшее, как настоящее, и эта мысль об ее прошедшем меня давит и мучит.