– Нет, откуда все-таки такая фамилия? Пушкин! Что за фамилия, а? – Агамалеев ударил рукой по газете, отчего та сломалась пополам. – Выдумал ты ее, что ли?
Ингиров, веселясь, тыкал вилкой в ускользающий гриб:
– Фамилия, между прочим, знаменитая, дворянская, но мало ли знаменитых фамилий? Тут в другом дело…
– Ну? – оживился ближайший ко мне край стола.
– Дело в том, что светлая Александровская эпоха просто не могла закончиться Жуковским. Должен был прийти поэт великий, легкий, безмятежный, влюбленный в свободу, но при этом вкусивший горечь разочарованья, а потому мудрый. Он не был озлоблен, как Лермонтов. Он не писал кровью стихов на кладбище, и его не манил лунный свет. Он был светлым поэтом. Солнечным поэтом.
– И к чему…
– Так вот, – сказал Ингиров значительно, – аккурат на переломе века жил поэт Василий Львович Пушкин. Знаете такого?
Головы недоуменно замотались.
Официант, ввернувшись откуда-то сбоку, наполнил рюмки.
– Да, поэт малоизвестный, выпустивший книжку сатирических стишков, ходивших по салонам, но балагур, отставной гвардии поручик, человек блестящий, баловень судьбы – словом, прекрасный образчик своего времени. Стихи обожал до одурения. Князь Вяземский, застав как-то Василия Львовича в творческом экстазе, описал Тургеневу эту сцену так: «Все в нем онемеет: только течет по подбородку радостная слюна».
И, сказав это, словно все объяснил, Ингиров поднял рюмку. Блеснула запонка. Встречное движение шатнулось по столу. Выпили. Закусили. Ушел с вилки ингировский гриб.
– Но твоего Пушкина звать как будто Александр Сергеевич?
Ингиров, жуя, коротко кивнул.
– Племянник.
– Племянник?
– У Василия Львовича просто обязан был быть племянник. Смышленый парнишка, юность которого совпала с правлением Александра I. Тут все, как нарочно, сошлось: открыли Царскосельский лицей, Наполеон будоражил умы, дядя со своими стихами… Блестящие возможности – не хочешь, а станешь поэтом.
– Ну, ты даешь, Сашка, ну, фантазия у человека! Ловко ты нас за нос водил! – Агамалеев огляделся как-то исступленно. – За тебя пью, за твой успех пью!
Рюмки слетелись. Водка неожиданно показалась горькой. Ткнул вилкой наугад, и неудачно – вилка выскользнула из руки. И тут же вновь возникла передо мной с огурцом – официант, материализовавшийся неизвестно откуда, каким-то чудом проделал этот фокус, успев попутно наполнить рюмки.
Ингиров тем временем говорил:
– Своим «Онегиным» я обязан прежде всего тебе, Юра…
Раскрасневшийся Агамалеев смущенно отнекивался.
– Помнишь наш спор? Ну же, он достоин бессмертия…
Но тут закружились вдруг над столом тарелки – горы ажурной зелени, источающие влекущий аромат жаркого. Стало уютнее, благодушнее, оживленнее. Заколдованные рюмки вновь оказались полными. Сквозь стук ножей Ингиров говорил что-то про Жоржика Иванова:
– …Его стихотворение, не помню точно, но что-то вроде:
«Встаем-ложимся, щеки бреем,
Гуляем или пьем-едим,
О прошлом-будущем жалеем
Или о нынешнем грустим».
И знаете, в чем была суть нашего исторического спора? – Ингиров обвел всех блестящими глазами. – Каким размером это написано! – и, словно колокол, дрогнул: – Я-я-м-м-бом!
Сквозь обвалившийся хохот Коровкин тоненько выкрикнул:
– Ябмой, – умножая общее веселье.
Красный Агамалеев улыбался прилипшей улыбкой.
– Именно так, а Юра настаивал, что это хорей, и притом пятистопный.
– За это бы выпить, – выплыл откуда-то бас.
– Выпьем обязательно, ведь если бы не этот спор, романа бы не было. Да, да, да! Спор породил эпиграмму, а из нее вывелся роман.
– И что же за эпиграмма? – высунулся вопрос откуда-то с дальней части стола.
– Юра?
Но Агамалеев то ли не услышал, то ли сделал вид, что не слышит, и тогда Ингиров, склонив голову с безупречным пробором, продекламировал сам:
– Высокой страсти не имея
Для звуков жизни не щадить,
Не мог он ямба от хорея,
Как мы ни бились, отличить.
Накативший хохот сбил фразе хвост.
«Врешь ведь, – думал я, – наверняка врешь, но так убедительно».
Потом выпивали. Говорили тосты. Поздравляли Ингирова.
Заполнялись пустовавшие еще столы. В полумраке плавали официанты. Иногда им становилось скучно, и они начинали подбрасывать и крутить бутылки, и сердце делало перебой, но все обходилось благополучно. Мы сидели на втором этаже, и рядом со мной вниз уходил колодец. Повернувшись, я мог видеть, что на дне его танцуют люди, а сбоку светится небольшая сцена. Там пела женщина с огненной копной волос, временами ее сменял парень с гитарой. Иногда люди покидали дно колодца и выходили танцевать к самой сцене.
Литераторы не танцевали.
Разговор толокся вокруг романа, но как-то тише. Налегали в основном на еду. Много выпивали.
На дальнем конце стола, где сидели незнакомые мне люди, заспорили о чем-то своем и кто-то возмущенно вскричал:
– Да какое там, Вася! Ты гораздо талантливее Мандельштама!
Ингиров с любопытством покосился на вскричавшего.
А потом провалилось время. Я очнулся. Ингиров куда-то исчез. Новые блюда вертелись над столом. Передо мной лежала роскошная рыба с лимоновым полипом на боку, явно вкусная, но уже лишняя. Принесли еще водки.
Я встал возле перил и стал смотреть вниз, на площадку. Там в полумраке двигались медленно пары, музыка покачивалась, поднималась нежно и томительно скрипка, всплескивали ударные и сильный голос принимался выкликать – «файт, беби, файт». Свет начал вспыхивать и гаснуть в такт голосу. Я видел теперь все кусками: то неловкую пару с самого края, то чье-то запрокинутое лицо, то девушку, выбрасывающую вверх руку, как вдруг увидел Ингирова. Руки его скользили по женской спине, крутили и поворачивали ее. Я видел, как вспыхивают золотистые волосы его партнерши, как прижимается она к Ингирову и отступает назад. Они следовали музыке безупречно, и руки его словно лепили ее движения. Белая рубашка и черное платье. Он посмотрел наверх, и я отвел глаза. Не знаю, видел ли он меня, я надеялся, что нет. Неожиданно захотелось выпить.
Я вернулся на свое место. Атмосфера за столом изменилась. Подливая в водку сок, я смотрел, как завладевший газетой Корниловский вкрадчиво допытывается у Коровкина:
– Но согласись, ведь Пиоровская правильно пишет… где же… А вот: «Безусловно, перед нами одна из самых великолепных стилизаций»… Так-так, не то… вот: «Но стилизация эта чисто внешняя. Увлекшись описанием a la салон Анны Павловны Шерер, автор уж слишком выдает себя. Так бытописать современник Жуковского просто не мог. То, что автору кажется необычным и достойным упоминания, было самым обыкновенным атрибутом того времени. Понятно, что заставляет господина Пушкина вставлять в роман слова вроде: «брегет», «боливар» и «Страсбурга пирог нетленный», – для его уха они звучат непривычно. Сомнительно, однако, чтобы человек начала девятнадцатого века рассуждал так же. Автор напоминает гида, которому не терпится ознакомить путешественника со всеми достопримечательностями любимой эпохи. Он не упускает даже таких подробностей, как вощаной столик: