Должно быть, все случилось на Святого Ивана, но не Довгого, у которого усы еще скорлупой от великодних писанок обвешаны, а другого Ивана, Богослова, которому гуцулы отдали осенний месяц Падо́лист4. Было это в те времена, когда народный герой и освободитель До́вбуш уже больше века покоился в земле, унесенный после смерти черными аистами к далекой горе Терка́той Бабе5, и под нею же похороненный; до своего часа. Микош тогда только-только родился и не мог знать ничего, разве что внимать рассказам, которыми его потчевала мать.
Чудеса в то время в Серебряной земле случались все реже. Так гуцулам приходилось подстерегать их и жаждать нарочно: разбивать стоянки у ручьев, ожидая в них чудесных явлений, – как бы не пропустить чуда-то; а то доводилось месяцами, а то годами даже молиться всем селом на одинокий придорожный камень, чтобы тот замироточил и явил миру спасительный лик.
В те времена слово уже утратило былую силу, земля покорно дымилась со сжигаемой листвой, воздух полнился сорочьим стрекотом и залежалыми туманами, не торопившимися уступать место последышам-рассветам; сбивавшееся в стаи воронье каркало мерзко и со скрежетом, и никакой другой птице было не перекричать в ту пору. Все, кто мог, ушли-улетели за лучшей долей в другие края.
А может, началось все позже, в год, когда барабу́лi6 не уродились, и так сильно не уродились, что от самой Белявы до Чорно́горы ни на одном столе не могли подать рiпля́нку7 со шкварками. Да что рiпля́нку, простую гусля́нку8 из сквашенного молока дети перестали просить, ибо начали забывать, что означает это слово. Со дворов распродавали сено и коров, и все чаще вместо зеленых дзьо́бачек9 змеился по тарелкам скользкий и дикий пырей.
Тянуть дальше было нельзя. И по весне собрались овчары из трех сел: Ли́ве Глыбо́ке, Праве́сеньке Глыбоке, – постойте, это все одно село, зажатое с двух сторон волобокими горами, разделенное надвое одной большой дорогой; а еще пришел люд из Дзяндзю́блей и Великих Ґарна́ґлей – последнее хоть и маленькое село, зато со своим новым храмом. В Глыбоке храм сгорел еще до рождения Микоша, а нового так и не успели построить.
Овчары собрались в час волка – сумерки, когда зверь лесной выходит на охоту. На ночь огонь в печи тушить не стали, и подкуривали трубки, передавая вышитый кисет с ярмарочным табаком. Заседая в одной курной хате, занимались лущением сплетен (пока бабы не видели) и мысленным пересчетом уцелевших за зиму овец, пасшихся под скатом крыши дымными колечками. И все не могли договориться, и так три дня.
И днем, и ночью хата ходила ходуном от доносившейся из нее брани вперемешку с окриками. Всем окрестным бабам делалось дурно, и все они поминутно бегали смотреть, не случилось ли чего. Особенно волновалась какая-то баба из Ґарнаґлей: у ее мужика и без того один глаз остался, а тут еще скоро пахать. Им вторили громким воем цепные собаки, дети ревели даже чаще, чем обычно, и только лишь к рассвету четвертого дня провидение, наконец, сжалилось над ними, и мужчины вынесли решение. А может, просто сливовица кончилась.
Решено было запалить в Ливом Глыбоке великий огонь из срубленных деревьев, так, чтобы искры танцевали под самым небом, и вывести оставшихся овец в горы на пастбища. День этот назвали Прощанием, ведь провожая скот, селяне выпускали из дому последнее съестное, и осенью оно могло к ним не вернуться.
Устроили Прощание. Огонь и правда зажгли на славу, такой, что никому не довелось кутаться в безрукавки и ґуґлi. Сливовицу только всю до этого выпили, и оттого бабы улыбались несмело и чокались за одним большим столом чарками с простой водой. Чтобы все прошло как по маслу, ладная хозяйка Хвидорчучка добавила в нее святой воды, и люди верили ей, и святой воде, и тому, что по осени скотина обязательно вернется и приведет с собой приплод. В глазах светилась костровыми отблесками робкая надежда, и оттого пили воду, а делали вид, что сливовицу.