Эхо гимна из всех ста комнат.
Близко, за занавеской мелодично поет пружинная сетка —
это бабушка заворочалась и проснулась.
Долгий-долгий зевок.
Шлепанье тапок.
Скрип половиц.
Звон струи о стенку ведра.
Скороговоркой «господипомилуйспасисохрани».
Хруст суставов.
Бульканье воды,
наливаемой
в стакан из чайника.
Стук форточки.
Щелк настольной лампы.
Мерный ход часов.
Убаюкивающий шелест страниц.
Утро распускается звуками.
Содрогаясь от выстрелов дверей,
гудит дощатая труба коридора.
Топот, бег, шарканье.
Шаги: суетливые, осанистые,
дробные, перебивчатые,
каблукастые.
Я ныряю из дремы в сон,
из сна в дрему,
но город уже проснулся.
Во дворе гастронома
звенит и грохочет
царица задворков – стеклотара.
С деревообделочного прилетает
свист, визг и вой лесопилки.
По железной дороге частит чечетка колес.
Густую утреннюю мглу
пронзает внезапный мяв электрички.
Гулко лают сараи.
Ветер шурует в сухих листьях березы за окном.
Улица Ленина
рычит грузовиками,
сопит автобусами,
шуршит легковушками.
Вдруг ветер, как дворник,
сметает в совок все прочие звуки,
и с мгновенье слышен
только ропот, шопот и лепет
облетающих листьев.
Ватным одеялом город укутал шум ткацких станков.
Где-то далеко просипел фабричный гудок.
Под окнами процокали копыта
и прогремели бидоны совхозной лошади Марьи,
везущей молоко в мой детский сад.
Но мне еще можно поспать.
Я болею.
У меня гланды.
Звуки облипают,
но не мешают.
Я люблю их.
Стихла какoфония дверей и шагов.
На смену им спешат:
настырный стук молотка,
звяк оброненной на блюдце
чайной ложечки,
утренний бубнеж за стенкой —
это, едва продрав глаза,
начинает тиранить свою «подселенку»,
бессловесную Машу,
басовитая, как шмель,
старуха Максимовна.
Острой иголкой дрему
пронзает вой реактивного самолета,
Я просыпаюсь от взрыва
преодоленного звукового барьера.
Первая мысль уместилась
в одно чудовищное слово —
ВОЙНА.
Звуки гаснут, как звезды.
Вместо них в мой утренний мир
вторгаются запахи.
Сонное логово спальни
тяжко дышит ватными одеялами,
слежавшимися перинами,
злыми, как голодные волки, клопами,
пыльными половиками,
старым, много раз штопанным тряпьем.
Коридор нагло смердит помойным ведром,
воняет заскорузлой тряпкой,
волглыми ботами.
В углу пьяным облачком
повис аромат
обувных щеток и гуталина.
Кухонный стол – мышиное царство.
Его растрескавшееся брюхо
набито крупами.
Меж прогрызенных пакетов,
в россыпях риса и пшенки,
загогулины мышиного помета.
Я «страшно боюсь» мышей.
Боюсь и керосинку.
Взгромоздилась
на клеенчатую спину стола
и сочит истошный,
приторный,
коварный смрад
до поры до времени
притаившегося пожара.
Старая клеенка
пахнет старой клеенкой.
Деревянная разделочная доска
с обугленным краем
слоится ароматами репчатого лука,
черного хлеба,
чеснока
и сырых котлет.
В поллитровой банке
ложки на длинных стеблях
деревянным букетом
благоухают щами,
подгоревшей кашей,
жареной картошкой,
квашеной капустой.
Бабушка любит повторять:
«Всего на свете не съешь,
Но стремиться к этому надо».
Пока, медленно, как пароход,
кряхтя и задыхаясь, она
отправляется в дальнее путешествие
сначала в уборную,
потом на кухню за кипятком,
я устремляюсь к полке, где
рядком, как на скамейке,
расселись чинные соседки —
пыльные, тусклые
и совершенно одинаковые на вид
стеклянные банки
под газетными чепчиками.
«Погодите, детки, дайте только срок,
Будет вам и белка, будет и свисток», —
бормочу я, волоча четвероногую
табуретку по кличке «тетя лошадь»,
чтобы с нее перелезть на стол
и дотянуться до заветной полки.
Если открывать все банки подряд,
то одна обдаст суховеем белых грибов,
другая пряно дохнет в лицо лавровым листом.
Есть здесь банки
и с горчичным порошком,
и со зверобоем,
и с сушеной петрушкой,
но мне сейчас не до них.
Все мое существо устремляется
к единственной,
той, что пронзает умопомрачительным,
сладким,
греховным,
непреодолимым желанием
сунуть палец в мягкую,
теплую,
липкую,
вязкую гущу
и, обмирая от наслаждения,
слизать с него
малиновое варенье.
А теперь надо как можно быстрее
нахлобучить чепчик,
и бегом вниз.
Зеркало шифоньера
на мгновенье ухватит
бледную мордашку,
косички с выбившимися перьями,
худенькое байковое тельце,
ноги в «жидких» чулках на резинках,
рваные тапки.
Это я,
но разглядывать себя сейчас
мне недосуг.
Нужно, собравшись с духом,
нырнуть в нафталиновые джунгли,
где водится зубастая, хоть и слепая
бесстыдница-моль,
съевшая в прошлом году
бабушкину шубу,
и нащупать маслянистое,
скользкое, как змея,
тяжело плюхающееся
мне на голову
мамино атласное платье.
Пока бабушка в очереди за кипятком
к раскаленному чугунному кубу
точит с соседками
непонятные «лясы» о том,
что молодежь совсем обнаглела,
бегом – в большую комнату,
мимо дивно пахнущей мебельным лаком,
блестяще-полированной,
стеклянно-сияющей,
мелодично позванивающей
хрустальными фужерами
громады серванта;
вокруг обеденного стола,
похожего на пленного кита,
попавшегося в вязаную сетку скатерти;
мимо тюлевых занавесок,
сквозь которые завистливо
смотрит в наши запотевшие окна
продрогшее осеннее утро;
мимо разлапистого фикуса
с гладкими толстыми листьями,
на одном из которых я однажды
нацарапала слово «Оля»,
и бабушка лупила меня ремнем,
приговаривая, что «ему тоже больно»…
к трюмо.
На подзеркальнике
угнездились коробочки,
тюбики, флакончики,
шкатулки, футлярчики
и фарфоровая балеринка
в пышной пачке
и туфельках с «пуантами».
Бабушка говорит,
что от трюмо
«разит, хоть топор вешай»
мамиными духами «Красная Москва»,
пудрой «Кармен»,
лосьоном «Для лица»,
помадой
и кремом для рук
«Огуречный».
В другое время
я бы с удовольствием
все это перенюхала,
но сегодня мне надо спешить.
Платье, как змеиная кожа,
скользя холодит.
И вот… я – уже не я.
Из трюмо на меня глядят
пронзающие насквозь
малахитовые глаза,
голос звучит печально и строго:
«Исполнил ли ты, Данила-мастер, мой наказ,
сработал ли каменный цветок?»