ЗА КРАЕМ НАШЕГО МИРА
«…Вот ежели ты ему ножик в горло засунешь, то он глаза выкатывает, за глотку хватается и перед смертью ногами сучит, задыхается, значит. А ежели в пузо, то нож гладко заходит, как в масло. Гы-ы!»
Читателю, который хочет узнать, в каком мире будут жить его дети, кто будет хозяином в этом мире и как он будет управляться, я настоятельно рекомендую внимательно ознакомиться с книгой, которую он сейчас держит в руках.
Это книга этнографическая – в лучшем смысле этого слова. Она пронизана тем чисто научным любопытством, которое испытывает этнограф, столкнувшийся с затерянным племенем в лесах острова Борнео. В ней исследуются специфические нравы, обычаи, ценности, короче – специфическая культура особого племени «жестоких обезьян», затерянного в лесах гулаговских островов. На краю географии, а точнее – уже за краем нашего мира, за своей колючей лагерной проволокой это племя выращивает, быть может, хозяев мира завтрашнего.
Этнографической книге надлежит профессиональное бесстрастие. Владимир Маркман рассказывает о быте, частью которого ему довелось быть в течение трёх лет, с такой отстранённостью, которая порой кажется поразительной. Было бы соблазнительно объяснить эту самоисключённость автора из описываемого материала просто душевным здоровьем сильного человека или политической сознательностью убеждённого сиониста, попавшего в лагерь мстительными стараниями КГБ и знающего, что срок его нездешних странствий – конечен. Но мне чудится в этом спокойном и холодном бесстрастии естественная реакция и позиция земного наблюдателя на органически чуждую ему марсианскую действительность, которую он не может оценить, но только описать.
В последние годы появилось немало книг, рассказывающих об ужасах уголовных лагерей. Одним из результатов этого литературного потока стало то, что ужасы эти теперь куда более известны читателю, чем, скажем, быт и нравы рыбаков Каспия или нефтяников Сургута. В целом, однако, лагерные книги последних десятилетий остаются в традициях классической русской литературы, всегда с обостренным вниманием относившейся к жизни «дна». Традиции эти (по моему убеждению – глубоко народные) сочетают в себе общедемократическое сострадание к «униженным и оскорбленным» с чисто крестьянским, враждебным неприятием «уголовщины» в ее чистом виде. Однако в любом случае эти традиции предполагают сохранение некой связи и взаимоотнесенности описывающего и описываемого, как бы составляющих две разные стороны, – но стороны одного и того же мира.
Ужас, сострадание, отвращение, понимание, возмущение, оправдание, даже романтическая героизация уголовного мира – эти основные мотивы современной лагерной литературы – есть лишь разные формы признания неразрывности этой связи.
Книга Маркмана лишена этих обязательных мотивов, как лишена она всяких претензий на социальные выводы или политические обвинения в адрес режима (каковые выводы и обвинения тоже представляют собой скрытое утверждение принадлежности лагерного мира нашему).
Я не знаю другой книги, которая с такой убедительностью демонстрировала бы, что в действительности перед нами – иной и во всем противостоящий нашему мир, образ жизни, культура.
Остается с глубокой тревогой и печалью констатировать, что островки этого чуждого мира существуют и возникают в недрах нашей цивилизации повсеместно и почти неприкрыто, а их значение, как образчиков цивилизации завтрашнего дня, нами всерьез не оценивается.
Когда с черно-белого экрана нам демонстрируют ужасы нацистских концлагерей, наше потрясенное сознание может еще зацепиться за спасительную мысль, что это все-таки человеческое существование, – хотя и в предельно ненормальных условиях.
Когда с того же экрана демонстрируют прилюдное испражнение и совокупление пар на многотысячном хиппистском пляже, невозмутимую и самодовольную исповедь арабского или немецкого террориста, массовое убийство и самоубийство сектантов и Гайане, – тогда сознанию зацепиться не за что, ибо перед ним – совершенно чуждое существование в предельно нормальных своих условиях. Созерцание этой жизни ужасает и зачаровывает одновременно, и сознание находит свое равновесие – свое равнодушие, – внушая себе, что эта жизнь – за краем нашего мира. Разве в нашем может быть такое:
«Ну, взял я как-то пистолет, а она схватила меня за руку – не пускает. Разозлился я, хотел ее застрелить. Она испугалась, стала просить, чтобы я ее не убивал. Под кровать залезла. Я ее выволок, да чего-то жалко мне ее убивать стало. Я ей сосок на груди отстрелил. Она в обморок. Ну, я стал сосать у нее кровь…»
«Я ей говорю: ложись, стерва. Легла. Я на нее. А она не подмахивает. Я слезаю, беру молоток и трах ей по зубам. Выбил зубы. Ну, закрыла она рот платком. Я залез на нее, а она ревет, да подмахивает…»
«Тогда специально пацанов откармливали для побега. Называли их „сухой паек“. В дороге ели – как иначе в тайге с одним ножом еду найдешь?»
Это так и есть – это иной мир.
Но представьте себе, что вам в нем жить…
Где это? – подумает читатель. Но название это не выдумано. Так порой отвечают бывшие заключенные, вернувшиеся из Сибири, на вопрос: «Где был?»
* * *
На стол с размаху шлёпнулась муха, резкими перебежками стала приближаться к стопке бумаги, останавливаясь, потирая лапки, как пьяница перед стаканом водки в холодную погоду. Я обнаружил в ней массу интересного, как-то незамеченного за предыдущие тридцать лет с лишним. Еще бы, ведь это первое живое существо за последние три дня. Следователь не в счет – он существо неживое, он лишь элемент системы, состоящей из стен, решёток, лязга затворов и вони параши.
Муха взлетела, так и не добравшись до бумаг. Я наблюдал за ней и вдруг уперся взглядом в зеркало в углу, – там я увидел кое-что поинтереснее, чем муха. Это кое-что представляло собой измятое страшилище со свалявшимися в войлок волосами, воспаленными глазами и бордово-землистой кожей.
Пока я соображал, испугаются ли меня вороны, если я в таком виде буду работать огородным пугалом, следователь достал из стопки лист бумаги и сочувственным голосом вопросил:
– Как же это вы дошли до жизни такой?
А дошёл я до жизни такой всего три дня назад. Два милиционера остановили меня на вокзале и предложили зайти в железнодорожное отделение милиции для выяснения какого-то недоразумения. Потом пришли два сотрудника КГБ, при них меня заботливо обыскали, забрали ремень и шнурки от ботинок: чтобы не повесился сдуру (а то ведь, если советская власть не позаботится, никто не позаботится), – и заперли в полутёмную вонючую камеру.
Был последний день апреля – время еще холодное на Урале, – и сквозь разбитое стекло заползала злая, промозглая сырость. Я завернулся в плащ, согревавший не более, чем вуаль, и лег на жесткие тюремные нары, кишевшие клопами. Наступила моя первая тюремная ночь – с шорохами, случайным лязганьем замков, звоном ключей, тяжелыми вздохами и туберкулезным кашлем из соседних камер. Казалось, ей не будет конца. Но утро ворвалось в камеру победными звуками первомайских фанфар. Толпа демонстрантов с гомоном и смехом проходила мимо железнодорожной тюрьмы. Потом они, вздымая знамена, с криками «ура!» пройдут площадью Пятого года, мимо Ленина, застывшего с протянутой рукой, и направятся дальше, к главной тюрьме города, там демонстрация закончится, знамена и транспаранты погрузят на машины, и толпа разбредется по домам.