Есть на белом свете места, привораживающие слух самим названием своим. Необъяснимой музыкой созвучий, зазывной, как сладкоголосое пение сирен: Чара, Костеньга, Арги-Паги… А приедешь в какую-нибудь Великую Кему – все та же россыпь окуренных дымами изб вдоль вырубки, как в соседней Максимовке. Чем дольше живешь, тем меньше иллюзий. А музыка остается другим. Хранит душа лишь отголоски трубных кличей.
Таким зазывным словом с детства была для меня Мещера. Чудилось в названии лесного края, лежащего в излуке Оки, нечто дремучее и замшелое – очень подходящее место для притаившихся среди выворотней леших и татей, а то и самого Соловья-разбойника. Подозреваю, что повинна в такой присухе была не только висевшая над головой географическая карта, но и один из поводырей моего отрочества Константин Паустовский. Помните из «Мещерской стороны»?
«Леса в Мещере разбойничьи, глухие. Нет большего отдыха и наслаждения, чем идти весь день по этим лесам, по незнакомым дорогам к какому-нибудь дальнему озеру.
Путь в лесах – это километры тишины, безветрия. Это грибная прель, осторожное перепархивание птиц. Это липкие маслюки, облепленные хвоей, жесткая трава, холодные белые грибы, земляника, лиловые колокольчики на полянах, дрожь осиновых листьев, торжественный свет и, наконец, лесные сумерки, когда из мхов тянет сыростью и в траве горят светляки.» Чарующие, бередящие воображение строки…
В июне шестьдесят второго, когда заканчивал учебу в Москве, вдруг выдалось три свободных дня. Куда сбежать от обрыдлой столичной колготы?.. Да вот же она, Мещера, совсем близко…
С первой электричкой добрался до Коломны, успел на речной трамвай, отправлявшийся вниз по Оке, и за полдень один-одинешенек сошел на берег у какой-то деревеньки, за которой рыжевато светился обласканный солнцем бор.
Веяло илистой свежестью с реки. Припудренная пылью дорога звала за косогор. Веселые огоньки мышиного горошка да фиолетовые всплески тимьяна и мяты обещали праздник душе. Все начиналось по писаному, как виделось издалека. Оставалось только разуться. И по теплой, бархатистой, проселочной, через пиршество трав и цветов заливного луга…
Пиршества не было. Минут десять, доверясь причудам дороги, петлял я среди пересохших впадин и бочагов. Потом, отмежевавшись от проселка, пошагал к деревеньке напрямик, и скоро оценил свою опрометчивость. Широкий ров тянулся поперек луга, зияя глинистыми отвалами и хлябью растерзанных гусеницами мочажин. Вода зеленела вдоль кромки, тиха и недвижима.
Пришлось отшагать немало, прежде чем удалось перебраться на другой берег по зыбкому помосту. Огромный заливной луг умирал, это ясно было и не специалисту. Кто-то что-то не рассчитал, кто-то слишком поспешно взял под козырек, кто-то откровенно схалтурил в погоне за выработкой…
Когда я спросил у благообразной старушки, попавшейся на окраине, зачем пытались осушить пойму, она лишь обреченно махнула ладонью:
– У кого ума нет, своего не добавишь… Такие травы стояли – не прокосить!
Привал я рассчитывал сделать, добравшись до леса. И хлеб, и колбасу тащил в рюкзаке. Оставалось купить фляжку молока, если повезет, то парного, хранящего теплоту и запах луговины. Увы, как поведала бабуся, в этой деревне последнюю корову сдали на ферму по весне. Если только поспрашивать в соседней, где еще держат двух буренок…
Запястья у бабуси перевязаны были лохматыми шерстяными нитями, как принято у многих доживших до старости, страдающих от ревматизма доярок. Она кривенько улыбнулась и развела руками, извиняясь за то, что ничем не смогла мне помочь, а у меня дрогнуло и сжалось сердце от жалости.
О новейших запретах и ограничениях косить траву и держать скот в личных хозяйствах приходилось слышать и ранее. Но надо было добраться до этой потонувшей в луговом раздолье деревеньки, увидеть эту извинительную улыбку, чтобы почувствовать, до каких нелепостей докатилась обнищавшая русская деревня… Я поклонился бабусе и торопливо зашагал к светящемуся вдали бору.
Перекусить удалось в кампании рыжих запасливых муравьев, на берегу едва народившегося в топкой елани ручья. Настоянная на отмерших травах вода отдавала горьковатой свежестью и прохладой. Яркие лучи сочились сквозь хвою, зажигая вдоль лощин медовые блестки калужниц. Высоченные сосны сторожили обещанное безветрие, пропитанное запахами грибной прели, пронизанное пересвистом птиц… А праздника души не было и в помине. Не верилось в эту осененную красотами леса благодать, едва отойдя от бескоровной, доживающей свой век деревеньки.
…На кордоне, в бревенчатой обители лесника, приютившего меня на ночь, клопы до самого рассвета дожирали остатки моих иллюзий по поводу здешнего бытия. Наутро, отблагодарил хозяина за постой, мне оставалось только спросить, как добраться до ближайшей пристани на Оке.
– Приходил-то зачем? – прищурясь, спросил сутуловатый кряжистый лесник, так и не уяснивший из вечерней беседы, какая нелегкая занесла меня в глухомань.
– За ягодой, – брякнул я.
– А-а… Эк тебя завернуло, – недоверчиво покосился он на потощавший рюкзак. – Земляника-то, верно, пошла, пошла… Может кузовок возьмешь? Дырявый, верно, да ежели соломки подстелить… Ну гляди, гляди, коли сам грамотный… – и стал напутствовать меня спокойно и рассудительно.
Набухшее влагой небо припугнуло крупными каплями дождя и пощадило залетного. Острее запахло прошлогодней листвой. Глухими, забородевшими ельниками, светоносными березняками, чистыми, словно ухоженными сосновыми борами повели меня по Мещере вековые натоптанные тропы. То вели, то уводили…
К полудню, изрядно поплутав и не повстречав ни души, вышел я на обширную пустошь, за которой угадывались изгибы реки. Слабо наезженная дорога струилась в ту сторону. Под стрекот кузнечиков шагалось по ней легко и бодро.