Чудо – это воля, это когда по слову – захочешь и получишь. Как бы из ничего. Что же такое Ничто? И что значит – как бы?
Я думал об этом набегу, когда у меня только-только вырисовывались в голове контуры пути…
Автоматная очередь резанула по камням, и осколки и пули заметались по стенам подземелья.
Я оглянулся – лучи фонарей высветили остановившегося Ядида, и вторая очередь прошила его насквозь. Кровь брызнула мне в лицо. Он дрогнул и будто электрические разряды пробежали по его телу…
«Бежим!» – закричал телохранитель Горбачёва, а Ядид, пробегая рядом со мной, улыбнулся: «До чего банальное оружие», – и показал мне яму, полную кишащих змей и каких-то неприятных красных жучков.
Самые лучшие сапоги, хотя бы и царские, не становятся произведением искусства. Потому что они созданы для тела. А между тем существует целая громадина якобы ненужных предметов и неисчислимое множество бумажных миров.
Дорога была выбрана не из лучших. И я не понимал, зачем они вовлекли Горбачёва – по моим понятиям он был мимолётной фигурой в истории. Или они пошли по лёгкому пути, зная, что политическая сфера наиболее уступчива для слова?
Где-то позади опять открыли стрельбу, но я уже не пригибался, полагая, что Ядид первым примет мою порцию пуль.
Спокойствие души и беззлобие – вот что сейчас мне нужно. И если даже телохранитель Горбачёва пристрелит меня, всё равно ему не удастся спасти Михаила Сергеевича от смерти и от забвения, из которого его извлёк Филос. Михаилу Сергеевичу дарована вторая жизнь, и сейчас он всё ещё как бы во сне, он бежит впереди телохранителя, подталкиваемый его бесцеремонными руками, вспотевший и красный, с расхлестанным воротом рубашки, с галстуком маятником, он похож сегодня на милого нэпмана, пристреленного чуть позже в подвале некоей Лубянки.
Ненужное телу приобрело катастрофический размах – оно сделалось бесспорным доказательством бытия духа. И если кто-то и встречал инкрустированные чашечки – то ему бы следовало понять, что они не для потребления, они – символ – искривлённое отражение беспочвенного сознания – творческий тупик, если угодно. И поэтому не стоит есть из них деликатесы.
Никогда бы не подумал, что под землёю так много дорог. Мы бежим уже минут двадцать, ныряя то вправо, то влево. Настоящий лабиринт. А тут ещё громадина бронетранспортёра.
– Заводи! – кричит телохранитель.
Он и ещё один, с бронетранспортёра, закидывают наверх Горбачёва и запихивают его в люк. Бронетранспортёр взревел и выпустил копоть, я кашляю и лезу на крышу.
– А этот кто такой? – хватает меня за волосы ещё один, – что у него за вид?
Вид, как вид, думаю я, вот только поза идиотская. Я стою на четвереньках, уцепившись за железяку и лицо моё задрано кверху, так, что больно шее, и чувствую, как вместе с волосами от черепа оттянулась кожа.
– Да отпусти ты его! – дёргает этого малого Ядид, – он с нами!
– Он же почти голый!
Бронетранспортёр срывается с места и несётся в темноту, и только теперь меня охватывает ужас – я действительно почти голый и представляю, как сейчас моё тело вотрётся в стену туннеля. Какое-то количество минут я в безумном состоянии, я прижимаюсь к металлу, сжимаю пальцы и как парик отстреливаю волосы – всё, теперь им меня не оторвать.
«Поганцы! – шепчу я, вязкие слёзы текут по носу и убегают под грудь, – они и здесь готовы кого-нибудь унизить, они и здесь жлобы. Обормоты! Какой это тупой инстинкт – уничтожать слабого ради этой дурацкой жизни!»
И тут же вспоминаю свою мать и все свои гигантские детские обиды. Я представляю, как потом этому телохранителю нацепят побрякушку за его преданность, и он только в подвыпившем состоянии, очень редко, будет рассказывать, как у него однажды между пальцев осталась чья-то шевелюра.
– Ядид! Ядид! – бормочу я. – Приди ко мне на помощь! Мой верный Ядид, я на краю пропасти, мои пальцы не слушаются меня, под ногами твоя бездна со змеями, эта жуткая машина вотрёт меня в камень, о, как это глупо и мерзко, Ядид!
Уже без сознания я увидел мультипликационную жизнь – посыпался снег музейных фарфоровых ваз и кувшинов, сотни искусных кинжалов летели среди этого богатства и рассекали полотно гобеленов, раскалывали бюсты и вонзались в моё бесконечное тело, и каждый удар кинжала был звуком, звуки соединились в ритм и зазвучала музыка. Сначала барабаны, затем виолончель и скрипки, потом, вдруг, после какой-то страстной симфонической увертюры, заныл одинокий гобой. Моё тело стало огромной холодной землёй – заснеженной равниной, на которую под эту музыку выходили из меня растрёпанные деревья.
И я чокнулся.
Так бы сказали сведущие люди. Но откуда им знать, что на меня неприятно действует симфоническая музыка, и год от года я всё чаще утопаю в нежелании жить.
«Его мозг болен, он горит антоновым пламенем, и ему нет возврата к нормальным ощущениям», – сделает заключение сумасшедший психиатр и изобразит на своём лице сверхнормальное спокойствие. Как мне неприятны его чистые ногти и его пиджачок! Какая жестокая тупость живёт в его бегающих глазах! И до чего раздражают его авторучка и аккуратные папочки! В левом ящике стола у него лежит скорлупа от орехов – он любит их ядрышки, они активизируют работу его единственной извилины. И потому он не знает лабиринтов, ему не возможно представить, что я уже целую вечность несусь во мраке, вдавленный в железо бронетранспортёра.