Люди вообще никогда не жили без объяснения смысла проживаемой ими жизни. Всегда и везде являлись передовые, высокоодаренные люди, пророки, как их называют, которые объясняли людям этот смысл и значение их жизни, и всегда люди рядовые, средние люди, не имеющие сил для того, чтобы самим уяснить себе этот смысл, следовали тому объяснению жизни, которое открывали им их пророки.
Смысл этот 1800 лет тому назад объяснен христианством просто, ясно, несомненно и радостно, как то доказывает жизнь всех тех, которые признали этот смысл и следуют тому руководству жизни, которое вытекает из этого смысла.
Но вот явились люди, перетолковавшие этот смысл так, что он стал бессмыслицей. И люди поставлены в дилемму: или признать христианство, как его толкует католицизм, Папа, догмат бессеменного зачатия, или оставаться жить, руководясь поучениями Ренана и ему подобных, то есть жить без всякого руководства и понимания жизни, предаваясь только своим похотям, покуда они сильны, и привычкам, когда ослабли похоти.
И люди, рядовые люди, избирают то или другое, иногда и то и другое, сначала распущенность, потом католицизм. И люди живут так поколениями, прикрываясь различными теориями, сочиненными не для того, чтобы узнать истину, а для того, чтобы скрыть ее. И рядовым, в особенности тупым людям, хорошо.
Лев Николаевич Толстой, «Предисловие к сочинениям Ги де Мопассана»
Не нарушая тишины,
Скользит душа вдоль жерла мира;
Страстьми гонимая Фемида,
Касаясь лба смиренных сил,
Зерно бросает правосудья.
Судьи взыскательный указ
Покровом правды укрывает
Стремленья пламенных сердец.
Но кто судья? Защитник веры
В мятежность мстительного долга:
Законом правды он карает
отступников и дикарей.
Безмолвна исповедь сужденных,
Раскатист крик немых судей;
Покорный взгляд приговоренных
Пронзает ткань грядущих дней…
Наталья Струтинская
Мне всегда казалось, что я буду жить вечно. Несчетное количество раз я заглядывала в жерло тьмы жизни сей, и все же мысль о смерти была мне чужда – она всегда казалась мне излишне философской. Что есть смерть, думалось мне, как не фатальное исчезновение. Всех когда-то не будет, не будет и меня, так надо жить сейчас, здесь, как увещают возложившие на себя роль гуру многие рационалисты. И я оплетала себя нитями дней, временами путаясь в самолично сотканном сплетении, и так я была увлечена этим своим занятием, что все иное – то, что обременяло мой ум размышлениями о чем-то слишком горьком, трудном для понимания и как будто таком далеком, – я отталкивала от себя, отрицала, безотчетно уверяя саму себя, что размышляй или нет, а конец всему наступит, и будет затем пустота, и не будет ни памяти, ни жизни.
Теперь же, когда смерть настигла меня, я больше уже не могла оттолкнуть ее, отказаться от мысли о ней. Смерть тянула за сотканные прежде нити, и делалось мне душно, истошный крик вырывался из моей груди, но был он нем. Густая, звенящая тишина была кругом, и не было сил, духу не было испустить этот крик.
Была метель. Сумерки делали снег серым, а ветер, подхватывая снежную крупу, взметал к небу столбы, что пронзали человеческие фигуры. Их было много. Фигуры толпились на краю железнодорожной платформы, темные, безликие, а спины их покрывал серый снег. Казалось, совсем скоро они сольются с общим вихрем, ветер подхватит их, и их не станет: они сделаются тем миллиардом крупинок, которые клубились, застилая взор.
Вечность в мгновение растянулась, сделавшись упругой емкостью, в которой бились века, сражаясь со временем. Я не могла ни размышлять о чем-то, ни представлять себе что-то, потому как не стало вдруг ни сейчас, ни здесь, а была безвременная яма, в которую я сорвалась.
Смерть, эта хищница, вечно жаждущая, льстивая, предстала внезапно, в один из тех дней, которые не должны были запомниться. И в ее исполненных тьмы глазах горел фитиль – старый дом, сожженный дьяволом…
Я прожила короткую жизнь. Яркую, несомненно. Интересную.
И бестолковую.
События теперь помнятся мне обрывками; летят они в бездну памяти, будто драные лоскутки. Моя жизнь похожа на сотканную неумелой рукой дорожку, которая привела меня сюда, на эту железнодорожную платформу. Здесь моя жизнь и оборвалась.
Мне было шестнадцать лет, когда я уехала из дома. У меня была старшая сестра. Воспитывал нас отец; мама умерла, когда мне было четыре года. Отец оставил этот мир четырнадцатью годами позднее. К тому времени и моя сестра Ирина, и я уже были устроены и каждый жил своею жизнью. Отец умер один в доме, который он построил собственными руками.
В последние годы дом стоял с разбитыми окнами, не осталось и внутренней отделки, двери перекосились и уже не закрывались больше, а стены, штукатурка на которых давно треснула и облупилась, стали постепенно рушиться. Дом, внушавший когда-то чувство трепетного восхищения, становился пристанищем сов и летучих мышей. Среди соседей он был известен как дом Кедриных, а проще – Кедрин дом.
Наш отец Дмитрий Кедрин был когда-то главным экономистом этого небольшого провинциального города. Будучи человеком практичным и даже едва ли не скупым, отец не стал прибегать к помощи наемных работников, а строил дом сам – вместе с женой. Дом строился долго: лепнина на стенах, массивные двери, перекрытия и внутренняя отделка – все делалось собственноручно, кропотливо, с намерением построить дом большой, крепкий, внушающий восхищение, потому как занимаемое отцом в то время положение отчего-то нашептывало ему того необходимость.
На момент моего появления на свет отцу было пятьдесят шесть лет. Наша мать была на двенадцать лет младше него. На своих дочерей отец возлагал большие надежды – он уповал на внуков, которых от двух дочерей должно было быть определенно больше трех. По причине и этих своих бесплотных надежд он строил дом большим и просторным.
Но внуков не увидел ни наш отец, ни мама, занемогшая от нагрузок во время строительства этого дома и умершая, когда мне было четыре года. После смерти отца мы с Ириной в доме не жили: к тому времени мы уже устроились, а продать дом сразу не решились – по причине ли излишней сентиментальности или же ложной скромности в части предлагаемой за него цены. Так, дом, воздвигавшийся с таким упованием и напором, был заперт и отдан в распоряжение мышам и ворам, постепенно разграбившим его.
Я боялась ехать сюда, хотя по природе своей не была робка. Страх этот порождал во мне стыд, глубокий, угнетающий. Я стыдилась себя, всей своей жизни стыдилась, и не могла исправить того, что зародило во мне этот стыд, и не находила возможным избавиться от него, но хотела, всем сердцем желала этого.
Таким я нашла родительский дом, вернувшись в него спустя семнадцать лет, – разграбленным и гнилым. В доме этом толком никто никогда не жил. Я прошла по комнатам, в которые можно было зайти, не страшась того, что пол может провалиться, поднялась по бетонной лестнице на второй этаж, обнаружила в одной из комнат табурет, оставленный здесь кем-то вместе с картоном и тряпицей, похожей на плед, присела на него и устремила свой взор на зиявшее в стене отверстие, бывшее когда-то проходом на балкон. Было темно, мартовская ночь бесстрастно глядела на маленький провинциальный город, а я смотрела на нее, на эту черневшую за стенами дома тьму, и вспоминала образ матери, совсем слабый, представляла отца, видела в далеких закромах своей памяти лик сестры и тень самой себя. Я отнюдь не предавалась лиричным размышлениям об ушедших днях – я только видела обрывки воспоминаний, которые не могли не посетить моего воображения. А спустя несколько минут я услышала лязг открывшейся двери в нижнем этаже, и этот звук мгновенно развеял все воспоминания.