Для оформления обложки использовано фото, сделанное мною лично! На сайтах в интернете данное фото мною не размещалось!
Подвода лениво тащится по разбитой проселочной дороге, тарахтя и подскакивая на ухабах. Сидящий в ней щуплый человек средних лет уныло глядит на опустевшие скошенные поля, крепко прижимая к груди старенький потертый портфель. Кругом одна пахота да пустота, лишь изредка попадаются жидкие перелески, с наполовину пожелтевшими деревьями. По выжженной солнцем степи гуляет уже осенний ветерок. Тоскливо шелестит сухая ломкая трава у обочины, да раз-другой вскрикивает степная птица. Седок с головой кутается в клетчатый плед. Выглядит он человеком надломленным и потерянным. На каждой ухабине его и без того страдальческое лицо корчится в мученьях.
Возчик нетерпеливо дергает вожжи, понукая уставшую лошадь: «Ну-ка, родимая, пшшла!». Кобыла, ощерив желтые зубы, лениво взмахивает облепленным репьями хвостом, но шагу не прибавляет.
– Таким Макаром и до вечера не доберемся, – сплевывает в сердцах возчик. Зовут его Федором. Мужик он крепкий, плечистый. В тесном, не по размеру, выцветшем пиджаке и засаленной фуражке. Федору томительно волочиться двадцать верст по разъезженной дороге, да еще и со скучным попутчиком.
– Эх, на Орлике бы с ветерком тебя домчал! – затевает со скуки разговор Федор. – Не подвезло тебе, учитель, с лошадью. В такую-то пору все годные кони в обозе. Пока година стоит нужно успеть овощ с поля вывезти. Так что не обессудь за такую кобылку. Хворая она. Того и гляди издохнет. Как пить дать!
Из-под пледа вырывается тяжелый вздох. Седока здорово растрясло. Его внутренности выплясывают так, что кажется, вот-вот выпрыгнут наружу. Федор оборачивается и смотрит сочувственно на ужавшегося в подводу человека.
– Ты бы большенько соломки под себя подмостил, – проявляет заботу возчик, – а то бьешься о доски мослаками. Так без привычки всю душу вытреплет. Мяса на тебе вовсе нету. Отощалый, как весенний заяц. Что ж вы, городские, хлибкие-то такие? Ужели мы вас мало кормим? Считай, весь колхозный урожай город забирает. А нам что? Трудодни. На них новых чебот не купишь. Эти, гляди, уже никуды не годятся. – Федор вытягивает перед собой ноги, демонстрируя изношенные до дыр кирзовые сапоги. – Такая от наша мужицкая жисть. – Жалуется он, глядя на растянувшиеся у горизонта длинные скирды соломы. – Колхозное продовольствие дочиста сдай, так еще и с кажного двору или дай, или вырвут. Одних только яиц по пятнадцати десятков, да почти по три пуда убоины взято… и молоко, и шкуру – все подчистую отдай…
Седок всю дорогу молчит. Живым бы только доехать. Он то и дело аккуратно промокает лоб, щеки и подбородок белым платочком. Когда, бывает, расстраивается или переживает, всегда потеет. Приходится часто утираться. Для этой надобности в портфеле у него имеется большой запас свежих носовых платков.
– Какой-то ты несловоохотливый, учитель, – пробует растормошить попутчика Федор. – Запамятовал, как тебя по батюшке-то будет? Ненашенское вроде отчество.
– Авдонович… – неохотно отвечает попутчик.
– Это батьку-то как звали? Авдоном что ли?
– Авдоном.
– И вправду ненашенское.
Кузьма Авдонович обиженно вздыхает. Напоминание о пятой графе в его паспорте цепляет за живое. «Эх, деревенщина, – мысленно отбивается он, – знал бы ты, какая мне самому конфузность от этого, как ты обидно выразился, «ненашенского» отчества. Похлестче твоих дырявых сапог. Только вот до твоей прохудившейся обувки никому никакого дела нет, а до моего горбатого носа претензий о-го-го. Больше, чем репьев на хвосте твоей кобылы. Ясное дело – жид! Неблагонадежный, так сказать, человек! Хотя, что лично я сделал плохого советской власти? Живу, как прошлогодняя трава, тихо и примято. Эх, Ларион Павлович, чернильная ты душа… – вспоминает он нахрапистого человека из обкома с блестящей, как глазированный пряник, лысиной, – как же вот так… без всякой причины услать …».
– По причине хочешь? Нарисуем тебе причину! – кричит обкомовский партбосс, шлепая жирными как студень губами. – Так и напишем: «агитировал студентов против советской власти…».
Кабинет секретаря обкома просторный, с огромными окнами и тяжелыми бордовыми портьерами. На стенах, как и положено, в рамках мудрые лица кумиров. Темно-зеленая поверхность стола завалена исписанными бумагами. Он что-то ищет, копошась толстыми куцыми пальцами в растрепавшихся кипах постановлений, резолюций и указов.
– Ненужно, прошу вас…, – испуганно лепечет Кузьма Авдонович, прикладывая к взмокшему лбу белый платочек, – я же не агитировал…
– А, может, и агитировал! Кто тебя знает? – Ларион Павлович угрожающе приподнимается из-за стола, заслонив своим массивным телом, висевший за его спиной портрет вождя. – Неблагонадежный вы, жиды, народишко. Или продадите, или предадите. Кем был твой папаша? Помнишь?
– Галантерейщиком…
– Вот видишь, нетрудовым элементом. А значит, ты лицо нетрудового происхождения. И тебе не место в заведении, где учатся дети трудового народа.
Кузьма Авдонович, боясь взглянуть в тяжелое лицо партбосса, рассеяно рассматривает барахтающуюся в чернильнице муху.
Ларион Павлович опирается об стол большими кулачищами, приминая бумаги. Наступает пауза. «Ж-ж-ж», – жужжит отчаянно муха, плавая на поверхности чернил.
– Отдельную республику устроить захотели? Так вам ее устроят где-нибудь в медвежьем углу! – Снова взрывается он. – Крым захотели? А вот вам Крым! – Он ударяет кулаком по столу с такой силой, что подпрыгивает чернильница.
Кузьма Авдонович судорожно сглатывает, послабляя тонкими пальцами узелок галстука. Он понимает, что возражать, не только бессмысленно, но и опасно. Потому молчит.
– Ладно, – Ларион Павлович успокаивается, – на первый раз партия тебя прощает. В селах учителей не хватает. Так что считай, что тебе повезло. Поедешь крестьянских детишек обучать, профессор. И чтобы там без всяких… Будешь в чем замечен – ответишь по всей строгости.
– А как же мое научное исследование? – робко интересуется Кузьма Авдонович, решив, что буря миновала. – Как оставить незаконченным?
– Что? – на воловьей шее Лариона Павловича взбухают вены. – Какое, в лысого, исследование? Волчий билет захотел?! Убирайся, пока я не передумал.
«Неблагонадежный человек! Вон оно как!», – обиженно лепечет Кузьма Авдонович, бредя по темному коридору. Шаги медленные, нетвердые, усталые. Под ногами жалобно стонут пересохшие половицы. В институтском коридоре пусто. Только этажом выше гремят ведрами уборщицы. «Трюх-трюх-трюх…» – отдает глухим эхом. Шаги замирают возле двери с табличкой: «профессор К.А. Катц». Вот и его кабинет. Теперь уже бывший. Дверь не заперта. Из-под нее выбивается узкая полоска желтого света.