Я скитался вдали от Тебя, и меня отогнали даже от стручков, которыми я кормил свиней. Насколько басни грамматиков и поэтов лучше, чем эти западни. Поэма в стихах о летящей Медее принесет, конечно, больше пользы, чем рассказ о пяти элементах, по-разному раскрашенных в виде пяти «пещер мрака», которые вообще не существуют, но которые губят уверовавшего. Стихи и поэмы я отношу к настоящей пище.
(Блаженный Августин.
Исповедь. Часть Первая, VI, 11.)
…И если вдуматься, то действительно: сначала мы – ничто, точка при рождении, а потом мир вокруг нас начинает упорядочиваться и расширяться, глаза и уши впитывают краски и звуки, руки осязают предметы, калейдоскоп превращается в связные образы, и сумма образов, сумма впечатлений в некий момент достигает того предела, за которым невозможно не осознать, что ты чем-то отличаешься от всего окружающего, что ты – отдельная величина, драгоценный ларец для бесконечного накопления мира и откликов на него; отворяешься, чтобы принять золотые и чтобы их потратить; и без этого ларца ничего для тебя не существовало бы; приходит осознание собственного «Я».
Не осмысление, нет, до способности осмыслять еще далеко, а вот осознание, на уровне чувства и ощущения, включено и обогащается, от порезанного пальца или голода, когда больно и неприятно, до одеяла и колыбельной, когда тепло и хорошо.
Колыбельная, потешка, считалка… Почему и самая первая поэзия, воспринимаемая лишь движением некоей странной гармонии, загадочной и непонятной, уже становится настоящей пищей, тем насущным хлебом, благодаря которому твое «Я» крепнет и, отделяясь от мира как нечто особенное, одновременно с этим теснее и глубже врастает в мир? Может быть, ты открываешь ценность своего «Я» как второго полюса, необходимого для создания напряжения, для возникновения светоносного тока, без этого второго полюса и первый не нужен, исчезает в пустоте; твое «Я» бесценно как «Я» сперва слушателя, а потом и читателя, дающего конкретную, индивидуальную жизнь поэзии внутри тебя. Вот так и получается, что чем глубже осознание «Я», тем роднее всё окружающее. Поэзия-то вечна, но без тебя она не станет такой простой и личной в своем существовании. И навеки остается с тобой – как связь и с семьей, от мамы и папы до далеких предков, и с родиной, и со вселенной – и добрый ворон, который, сидя на дубу, дул во трубу, во серебряную, точеную, по-зо-ло-ченную, и дядюшка Данило, запрягавший кобылу, и аты-баты вместе с кочками и ухабами (а у кого-то – там, в далеком далеке – лондонские колокольни, торгующиеся из-за четверти грошика, и бедный Томми, у которого все-таки хватает двух монеток на яблочный пирожок, и упавший в яму лягушонок, и многое волшебное), потом волна поэзии нарастает, приходят стихи авторские, всё «взрослее», «литературнее», и ты все больше обретаешь родной язык, без которого – без языка – никакое полноценное «Я» невозможно.
Может, потому наша память своими особенными путями движется: многое и многое забывается, порой такое, что, казалось бы, вовеки забыть нельзя, первая любовь, первые слезы, первая радость (кто вспомнит сейчас в подробностях свои первые слезы или первый смех?), но, как ни странно, остается в памяти первое впечатление – первый удар – от грандиозных поэтов.
И память об этом ударе неразрывно сцеплена и спаяна с памятью о всех ничтожных, никчемных, мусорных и сорных, никому, кроме тебя не интересных, подробностях, при которых настигло тебя потрясение, – то ли тащишь с собой все ракушки и водоросли, намертво присосавшиеся к днищу судна, то ли по притче о плевелах и пшенице, не разделить их, пшенице не повредив, пока не наступит время сбора урожая, последнее и окончательное, а то ли в каждой дрянной мелочи все равно отражается образ твоей эпохи – и образ эпохи, при всей мелочности и сорности, при ненужной вроде бы конкретике обстоятельств, не менее драгоценен, чем вне эпох живущий звук настоящей поэзии, накрывающий тебя – именно тебя и именно в определенной точке пространства и времени – огромной волной.
Мне четырнадцать лет, и я стою возле бассейна «Москва», где теперь возвышается храм Христа Спасителя, а тогда – густые, необъятные клубы пара над провалом, сквозь них еле проглядываются голубая вода и разметка дорожек для заплывов, и еще раз перелистываю томик Баратынского из «малой» серии «Библиотеки поэта». И тончайшая грусть Баратынского навеки проникает в меня… (И вот еще свидетельство той неразрывной связи между выросшим из точки своего рождения «Я» читателя, отдельной и неповторимой личности, и открывающемся ему «Я» поэта, у Баратынского: «И как нашел я друга в поколенье, Читателя найду в потомстве я», важен ему отдельный читатель, который станет равен другу, а не «общая масса» школьного поклонения.)
Мне пятнадцать лет, и я сижу в Дегтярном переулке, у ограды, отделяющей нашу школу от Фрунзенской прокуратуры, и не могу собраться и пойти на урок, потому что еще и еще раз перечитываю Языкова… А рядом, в том же Дегтярном переулке, дома Шевырева и Погодина, где Языков, бывало, дневал и ночевал, а за углом – дом Павла Воиновича Нащокина, у которого Языков познакомился с цыганкой Таней (Татьяной Дмитриевной Дементьевой) и который на поминках Языкова стал главным заводилой большого пьянства в его память. Я этого еще не знаю, мне еще предстоит это открыть.
С тех пор я не раз задавал себе вопрос: почему Языков, гениальнейший по природе, так и не сумел до конца состояться, остался в тени? И вообще, почему, после грандиозной прижизненной славы, закончившейся к концу 1840-х годов, и вплоть до футуристов, к нему пренебрежительно относились как к одному из второстепенных поэтов пушкинского ряда: м-да… талантлив… но неряшлив и дилетантичен в технике стиха… и вообще, если бы Пушкин к нему по особому не относился, то много было таких, о которых и вспоминать не стоит… Казалось бы, символисты уж тем более должны были его оценить. Но кроме Блока никто не воздал ему по достоинству. Зато такие противоположные лагеря как акмеисты и футуристы вцепились в него – без Языкова во многом невозможны и Маяковский, и Хлебников, и Пастернак, и Мандельштам, и целый ряд открытий Гумилева и Ахматовой.
Но еще до того Бунин не очень заметно, но, как всегда, «против течения», осваивает поэтический опыт Языкова в полной мере.
Так что же произошло? Почему бывший толстый закомплексованный мальчишка, через много лет, умирая от сифилитической сухотки мозга, превратившийся в живые мощи, с жидкой смешно торчащей бороденкой и иссохшим лицом, только глаза остались те же – голубые и лучезарные, ставший к тому времени знаменем и оплотом «крайне правого реакционного крыла славянофильства», выплеснул и в это глухое время «своей мелкой озлобленности на весь мир и нарастающей неряшливости в стихе» такое, что и Жуковский и Гоголь готовы были считать его равным Пушкину – а потом оказался надолго затоптанным временем?