Сумерки, позабывши про своё предназначение – быть на подхвате утра с ночью – перед рассветом и немного погодя вечерней зари, несколько времени тому назад прочно утвердились взамен дня. Махнув рукой на приличия, они полулежали на широкой скамье горизонта, и подложив под голову подушку березняка, откровенно ленились. Без стеснения, и, не скрывая того, сумерки оставили выполнять те, мелкие и незначительные, если не затрагивать существа дела, но имеющие определённый смысл поручения, к коим и были, собственно, приставлены они испокон веков. Ведь нельзя, скажем, прямо так, враз, без упреждения, ночному цветку или, к примеру, летучей мыши, либо бабочке оказаться при свете. Тоже и супротив, – привычному к свету цветку надобно дать привыкнуть к темноте, ибо ставни лепестков, что смыкают они на тёмное время суток, тоже затворяются не так, чтобы очень уж скоро.
Минуя свершившийся уже непорядок, округе передались и уныние сумерек, и их непреходящая серость. Дни стали непохожи на дни. Лишь ночам удавалось сохранить в себе чистоту. Покрываясь испариной звёзд, они мрачнели от натуги, уповая на то, что будет-таки однажды доложено солнцу о том, которое в мире как.
Ну, так и прознало солнце, и рассвирепело донельзя оно. Те, кто был при этом, пересказывали прочим про то, как клубилось солнце в небе. Яростно и неотвратимо. Оно казалось ненастоящим, стоящим того, чтобы попробовать рассмотреть его, даже взамен утраты возможности после видеть что-либо вообще. Но увы, это было невыносимо. Светило больно било любопытствующих наотмашь по глазам. Всякий отпрянувший тотчас зажмуривался, прятал за руками лицо, и мог разобрать подле себя одно лишь яркое пятно повсюду. И даже после того, как оно рассеивалось, долго ещё ощущались неловкость и недомогание.
Говорят, что когда сумрак, побросав нажитое, таки исчез, то слой обращённых в пепел облаков, оставшихся после него, был столь притягателен и красив, что от него невозможно было отвести взора. Давно замечено, что в красоте главное не размеренность черт, но выражение достойно перенесённого некоего страдания, ведомого ему одному.
Ведь, коли по чести, – неспроста то было, сумрак, да и мало ли что у кого на душе…
Обыденность – кого она не съест…
Автор
Сладок глоток рассвета. Нёбо неба саднит слегка. Оцарапанное лишённой листвы кроной леса, кровит и стонет голосом ястреба, что машет крылами, гонит прочь боль, из-за которой всякий раз не найти себе места.
Деревья на просвет рядятся одуванчиками. Неловко им без листвы-то, отвыкли, чай. Хотя, что-то скоро слишком. Силятся шумнуть, похлопотать ладонями друг об дружку, да уж и нечем. Толкаются плечами одно об другое. Необидно, сухо, по-родственному, с таким стуком, коим обыкновенно кий разбивает скользкую пирамидку бильярдных шаров.
Радуга облака усердствует вдали, но соперничая с зарёю, она повсегда остаётся на бобах. То не нами заведено. Для нас. В назидание.
И не дышал ещё мороз на зеркала, тех, что забыла ныне в спешке осень, а уже зябко ступать, гулко. Неприветным, скорбным ледяным звоном отзывается она.
Синицы первыми, заблаговременно перебрались ближе к человеческому жилью, заглядывают просительно в окна, напоминают об себе. Строчат невидимые письмена крыльями по воздуху, мешают рассмотреть дятлов, что, поступаясь свободой характера, развешивают серпантин покороче троп от дупла к хозяйскому саду. Так только, как бы ни для чего, а на всякий случай, которого можно и не дожидаться, – явится вскорости сам. Лесные козочки – те хозяйничают во всю, объедая нижние ветви яблонь с вишнями и жёлтые, длинные бивни переросшей тыквы, запутавшиеся в траве. Спать ложатся тут же, рядом, в паре шагов от окна, чтобы дать полюбоваться собою, и недалеко были идти к завтраку затем.
Ближе к ночи, когда уже даже самый беспокойны и рачительный ворон дремлет в гнезде, приобняв подругу, приходит черёд подать голос, дать знать об себе филинов с совами да сычатами. Охают они, на небо глядючи, где, из распахнутых створок раковины облака, словно им на потеху, катится жемчугом луна.
Ну, а отчего бы и не эдак-то? Не проще ли всё, не мельче? Так кого она не обглодает, та обыкновенность, кого не приведёт в изумление? Пусть кого угодно, только не вас!
На это было просто невозможно смотреть…
Трёхцветный кот неопределённой наружности и неряшливого, нелепого окраса сидел в задумчивости посреди двора. Кот был почти что хозяйский. В доме, под крышей которого он родился и начал различать черты и очертания окружающего мира, проживало много ему подобных, и помоложе, и покрасивее, но, тем не менее, он не был обделён ни уходом, ни вниманием. Кот был сыт… и именно поэтому, то, чем был занят теперь, вызывало недоумение. Этот кошачий проходимец1 играл с мышью.
В том не было бы ничего зазорного, будь кот худ, голоден или обременён необходимостью помогать по дому, добывая себе расположение хозяев за миску молока и хвостик рыбки. Но кота не приобщали к хозяйству. Его кормили, имели в виду, даже чесали за ухом, но не более того. Что подвигло кота на ненужные никому подвиги? Одно лишь безотчётное побужденье2, или любопытство, желание обратить на себя внимание, либо страсть к охоте, не как к средству для жизни, но как к утолению страсти?
Наблюдая за разбойником, ответ напрашивался сам собой. Кот был добытчиком, в первозданном значении этого слова. Со тщанием и размеренностью, он приготовлялся к поимке мыши, добывал её, но смаху не губил, а лишь слегка сбивал с толку. Отступая от несчастной, он давал ей возможность прийти в чувство, да не до конца, и едва мышка обретала способность двигаться, останавливал её.
Иная несчастная сдавалась сразу, той не хватало воли к жизни, а случалась, которая пыталась дать хищнику отпор, и, поднимаясь на задние ноги, неумело, но отчаянно боксировала перед наглой усатой мордой. С такими кот сражался азартно, неутомимо и терял интерес лишь только если понимал, что розовая ладошка с мелкими, остро отточенными ноготками больше не вздрогнет в его сторону никогда. А вот слабые, способные рухнуть в обморок при одном лишь виде кота, бывало, приходили в чувство и, хромая на всю душу, сливались с вытоптанной котом землёй, и исчезали в первой попавшейся норе. Чья уж она там оказывалась – было совершенно неважно.
Бесславное бегство утомляет разум не меньше беспричинной жестокости. А посему, – на это тоже было невозможно смотреть, без сердечной боли, что возникает всякий раз, когда распознаёшь некую очередную несправедливость жизни, с которой уж ничего нельзя поделать. Ибо – она такова, и представься однажды несколько другой, в роли жертвы вполне могли бы оказаться и мы.