Снег мёл взахлёб, занося как закапывая. Пробиваться в нём было, теряя глаза и горло, моментально восторгом, рассыпающим боль. Осколки снежной хлещи лепили периферийных фантомов, стремительно низлагающих день. Какой-то старик, палкой чертящий в пелене, ледяная дева, пропадающая в тополиных сплетениях спиралевидного дворца, тотчас же тоже, влизнув её ртутный плащ, исчезающего в неожиданном океанском спокойствии, бескрайнем, как изнанка сузившегося в белую точку взгляда; поперёк улицы птеродактилем пикирующая снежная ворона; и вдруг олень… Низенький саврасый олень горячо проносился вдоль тротуара, сметая тени, язык его казался огненным. Сугробики в звонкой тележке, увернув от ветра, начинали галдеть, вскакивали и, мешая смех и плач, валились друг на дружку. Олень тоже пропадал, не дав себя толком понять, – там, откуда слабо сочилась фиолетово-жёлтая ель, тревожная, зовущая, как зев пурги. Вообще, всё кругом готовилось исчезнуть. Меркли переливы витрин, устав пробиваться сквозь снег, кружились спины, топко протанцевали каблучки, и, словно щупальца, тянулись следы в утратившие перспективу переулки. Один лишь раз, остановив время, показалось из пурги жёлтое ободранное лицо. И вновь ударил невидимый белый пулемётчик.
Снег бил наотмашь; однако из метельного воя вдруг поднималось тихое непонятное пение, – и если упасть навзничь, то тут бы и ничего, не страшно, так мягко стелила белизна эту музыку, размыкающую бутоны каких сновидений… и даже не боль, а только долгий, покойный сон… до того самого берега, где весной обмыто встать и не помнить ничего, кроме гирлянды фантазий, постороннего шума да волшебного пения… И по грани желания, теряя глаза и горло, пробегали смутные восторженные конвульсии.
На Новый год приехала кузина. Кузина – было условным именем родства, оттеняющим его двойственность, признак косвенной близости. Её приезд был заранее известен, но теперь в нём вспыхнуло что-то особенное, что-то как драгоценность, которая лежала в нагрудном кармане, сжимая сердце.
До Нового года оставалось четыре дня. Приезд кузины закрутил какие-то центростремительные движения. Их ритм поглотил и заменил волю. Один день был посвящён этому сапфировому пламешку на серебряной ниточке. Другой – оцепенению. Третий – пурге и безнадёжному глядению в окна.
Был страх чистых желаний – страх, в котором прозрачно перешёптывались любые ответы, но слишком прозрачные, слишком тихие, чтобы осмелиться их угадать. Мысль проваливалась сквозь ответы и потому лелеяла спирали, ища опору.
Медленно и наискось идя последним вечером остывающего года, – руке пришлась рука, и одна старательно не выпускала другую, чьё телесное продолжение, впрочем, терялось, всё облепленное снегом. Ветер таки утих, и снежные зёрна густо распускали теперь причудливые хлопья.
Двое вошли в празднично звенящий магазин, потоптались, отряхиваясь. В витрине блестело множество диковинной ерунды, которую можно было подарить кому угодно. Но это бесчувственное изобилие сейчас только раздражало. Торопясь купить, – в ответ возникли золотые щипцы, подверглись пальцам, и сытный свёрток невесомо переплыл в пакет, надпись на котором гарантировала завтра наступление счастья.
Овеществив обман, – слишком ослепительный для их пунктирного пути перекрёсток, угол, поворот…
– Ты в пышечную обещал!
– Да-да… А, слушай, опять дорогу переходить… Может, в книжный, а то закроется? И кофе попьём…
Так легко и стыдно лукавить с ребёнком, который, отворачиваясь отворчаться, доверчиво продолжал сжимать ладонь. В переулке совсем стихло, и, зажмуриваясь от внезапного падения сердца, – снег на цыпочках пробегал по ресницам. А сердце, вместо того, чтоб стучать, всё взлетало и падало.
Они опять вышли на большую разноцветную улицу и отворили очередные двери. Здесь хлынули полки. Покружив вдоль не тех, как бы притаивая настоящий интерес, ибо внутри, стоило остановиться, ухнуто продолжалась вся двухчасовая загадочная траектория, или по привычке лицемерия среди людных стен, наконец, оказались у стеллажа пленительных корешков. Несколько минут ложной неподвижности, как у охотника в номере: только цепкий перелёт зрачков и редкий тычок согнутого указательного пальца. В третий или четвёртый раз, когда схлынул десяток именных миров, палец как-то особенно робко и сладко коснулся чёрного с золотыми буквами корешка и выдавил наружу книжку. Это был ещё не читанный, но давно подстерегаемый роман гения в сопровождении небольшой свиты рассказов. Открывать вроде было незачем, только взглянуть на цену, но последовал заветный жест гурмана, загадывающего на середине. «Брат, – попали и прочитали глаза. – Милий брат».
И ещё одна книжка с закорючками. Недолго побыли, а стемнело.
– Ну, куда ещё? – да ведь и тяжело было столько протопать по заснеженным улицам.
Показалась кофейня, и рука потянула к ней, но с другой стороны выплывал уже угол дома. Хотелось – чтобы не сказать самому, чтобы вышло как бы случайно, а потом скрыться за детской фигуркой. Но рука тянула и пришлось.
– Слушай, а может, зайдём? Вон же, рядом. Что шляться…
– Давай зайдём, – всё равно ворчливо. И через минуту: – Только их дома нет…
– Откуда ты знаешь?
– Они все в оперу ушли. Вчера с мамой разговаривали, я слышал. На Фауста.
– Почему на Фауста?
Трудно, поди, ответить на такой вопрос. Они приблизились к старому, тяжёлому профессорскому дому. Окна на втором этаже были мертвы. Обошли через сугробы. Эркер тоже был тёмен.