Сегодня, сейчас, Павел Иосифович Барабаш был дома один.
Старик, как он сам себя называл – про себя. Он улыбнулся своему отображению (но не по его поводу, тут улыбаться было нечему) в зеркале в прихожей, давно ставшему одним из мысленных собеседников. Когда тебе за семьдесят и ты полностью сед, величать себя по имени-отчеству не будешь. Во всяком случае, он так не делал. А преподаватели и студенты на кафедре, да и все в университете звали еще лапидарнее – «Дед». За глаза, конечно. Но он знал об этом.
Не входя в зал, он остановился на пороге.
Раньше, когда старик с женой постарели… Он снова улыбнулся двусмысленности. Да, однако, раньше. Когда в их нынешнюю небольшую двухкомнатную квартиру приходили дети – их двое взрослых сыновей, – то общались они в зале.
У каждого имелось свое любимое место.
Жена садилась на стуле сразу у входа. С прямой спиной, не касаясь спинки, сложив руки на коленях, ладонь на ладонь. Изредка слегка сжимая верхней нижнюю, акцентируя запинки в бесконечном внутреннем беге воспоминаний. И тогда казалось, что она не столько слышит других и участвует в беседе, собираясь иногда что-то сказать, но чаще все же воздерживаясь, сколько не прекращает обдумывать нечто давнее, былое, на что ее мысль натолкнулась при разговоре, словно бы она возвращалась к принятию какого-то важного решения, но не набиралась сил его высказать.
Юрий – младший сын, когда был уже женат и жил отдельно, но еще в городе, да и потом, когда переехал в Москву и изредка только приезжал в гости, – располагался как раз напротив входа в кресле у серванта, откуда внимательно смотрел на лица родителей, будто желал отследить малейшую реакцию, стараясь вникнуть в их сокровенные мысли. Или, может, действительно их улавливал. Иногда, правда, он уводил взгляд, тот отдалялся, втягиваясь куда-то вглубь, отразившись от сгущавшегося в такие моменты в противодействии воздуха, что позволяло предполагать размышление. О себе или о том, о чем они говорили. Считать, что сыну просто наскучило, старику не хотелось. Не мог Юрий не слышать, о чем они в это время продолжали разреженный диалог, обычно – старик с женой.
А часто они все молчали. Каждый погружался в себя.
Тем более что старший сын Михаил обычно мало поддерживал разговор. Внешне флегматичный, однотонный в проявлениях слабоокрашенных чувств и нерешительный в самостоятельных поступках, он был заметно внутренне нервен. Что и прорывалось из-под спуда сдержанности периодическим подергиванием тонких бледных губ. Бросая отрывистые фразы, он торопился поскорее завершить любую беседу, неважно кем начатую и по какому поводу. Тяготился общением или испытывал неловкость, опасаясь возможных откровений. Даже с хорошо знакомыми людьми. Повзрослев, окончил вуз на «отлично», но в поисках лучшей жизни, карьеры никуда со своей семьей из города не уехал, хотя тот, как все считали, был малоперспективным, будучи при этом достаточно крупным областным центром. Держался родителей – отмечали друзья и знакомые старика и его жены в ответ на их гордые в самоубеждении улыбки.
Михаил так и стоял, прислонившись к косяку в проеме двери, переминаясь иногда с ноги на ногу. Он находился рядом, но чуть позади матери, и ей нужно было оглядываться назад, а старику – наклоняться вперед, чтобы взглянуть на старшего сына. Сам старик сидел в кресле у балконной двери, примыкающей к широкому окну, под торшером, так что свободный диван, на который никто не садился, разделял их с женой, получался между ними.
Только Юрий хорошо видел брата. Собственно, они находились – или размещались – друг против друга. Вернее, Михаил выбирал место напротив Юрия. Или младший знал, где остановится старший, или старший не хотел уходить на другое, что ли. И не хотел сидеть, подчеркивая предполагаемую скоротечность визита, а больше опереться плечом, потакая привычке, негде, все стены заставлены мебелью, – не стоять же посередине комнаты.
Но сейчас никого из членов семьи с ним не было.
Старик, ступив в поле освещенного вытянутого четырех-угольника, освежающего цвета местами вытертого до блеска шерстяного паласа, испещренного блеклыми бежево-коричневыми и голубовато-белесыми крупными геометрическими фигурами на суриковом фоне, вошел в комнату. Он дожил до новой весны, и вливающееся теперь в тело тепло, ощущаемое порами, дарило ненужные и нежданные надежды. Сквозь серебрившееся пылью оконное стекло, проницая прозрачный легкий белый тюль, косо падал утренний солнечный свет.
На улице вытянулся старый, с серой, местами лопающейся корой пирамидальный тополь, дружелюбно касавшийся балконного парапета протянутой рукой с пальцами веточек, на суставах которых, разрывая набухшие почки, проклевывались ярко-зеленые клейкие листочки.
Вдали, за лепившимися на холмах и балках одноэтажными домами, еще видная через частокол многочисленных, пока еще голых деревьев, проглядывала серая лента очистившейся ото льда, широко раздавшейся полноводной реки.
Все свободное днем время он проводил здесь, в зале. Отсюда уходил только ночевать. Даже работал до последнего приступа болезни за обеденным столом, а не за письменным, хотя тот и стоял в спальне, за кроватью, вплотную к окну. На кухню заглядывал нечасто, только поставить чайник. Готовил старик редко, ходил обычно в столовую, последнее время все реже. Или к нему приходила социальный работник, женщина. Помогать по дому. Уже второй год.
Старик оперся ладонью о гладко лакированную, темно-медного дерева столешницу обеденного стола, придвинутого за неиспользованием длинной стороной вплотную к стене, прямо у входа по правую руку, – и вновь огляделся.
На другом, от стола, конце комнаты – старый телевизор на трехпалой ножке перед окном и затем по дальней стене: Юрино кресло, сервант с посудой, книжный шкаф, музыкальный проигрыватель на тумбочке; по другую стену: стул жены, диван, накрытый пестрядевым ковриком дивандека, его кресло с торшером у балконной двери, – мебель, перевезенная из старой просторной квартиры, с трудом вжалась в отведенные пределы.
И всюду – то, что и удерживало его здесь: все свободные места усыпаны разнообразными лицами, множество, в основном семейных, фотографий. Висели они на стенах, стояли внутри серванта и книжного шкафа, на тумбочке, на телевизоре, лежали на столе, большие и маленькие, черно-белые и цветные, различные портреты и групповые снимки, старые и относительно недавние. Конечно, того времени, когда жена была еще жива. После ее смерти фотокарточек он сам не делал, а если кто-то другой, кто-нибудь из сыновей, что было редко, или друзей, что случалось еще реже, передавал ему новые снимки, он прятал их в картонную коробку, закрывая в тумбочке. Не то чтобы со смертью жены жизнь для него совсем остановилась, но помнить он хотел те ее мгновения, когда они все были еще вместе.