“Ближайшее потомство клеймило Кромвеля как нравственное чудовище, а в позднейшее время его прославляли как величайшего из людей”.
Так говорит Ранке. Выражаясь точнее, можно сказать: XVII век ненавидел и презирал Кромвеля, XVIII не понимал его и только XIX воздал ему должное. Иначе не могло и быть. Историки и люди XVII века отнеслись к Кромвелю как люди партии. Они охотно верили всяким небылицам, которые только рассказывались про него; они готовы были даже клеветать, чтобы как-нибудь очернить память этого страшного и непонятного для них человека, чьему слову еще так недавно вольно или невольно подчинялась вся Англия. Они упрекали Кромвеля в распутной юности, грязных болезнях, ханжестве и лицемерии. Они называли его сыном дьявола, узурпатором и цареубийцей. Они не хотели признать в нем даже гения и с удовольствием распространялись о его поразительных способностях к интриге. И не только роялисты, защитники трона и династии Стюартов, поступали так – на Кромвеля восстали и те, которые долго были его друзьями, то есть искренние республиканцы. И они осудили его, и для них он был ханжой и лицемером. Не зная границ своему раздражению, враги Кромвеля дошли до последнего безобразия и жестоко надругались над его трупом, разрыв могилу, а историки XVII века, подчиняясь взглядам и страстям партий, нагромоздили на его память такую массу клевет, что, поверивши одной сотой из них, следовало бы искренне пожелать Кромвелю жесточайшего адского огня во веки веков. Для XVIII века первая английская революция (1641 – 1661 годы) и ее герой были непонятны. XVIII век верил в разум, почитал разум, преклонялся только перед ним. Он третировал религиозные интересы, которые были так дороги людям за столетие перед тем. Он смеялся над словом святость и везде, где только мог или думал что мог, вместо смиренного “верую” ставил свое гордое “знаю”. Он презирал фанатизм и фанатиков, вышучивал молитву и в лице многих и многих своих философов-моралистов склонялся к мысли, что человек не может руководствоваться в жизни ничем другим, как рассудком и эгоизмом. Очевидно, что Кромвель и его “святые” индепенденты[1] не подходили под модное требование. Они были фанатиками, они верили не только в Провидение, а еще и в то, что Провидение избрало именно их для исполнения своих предначертаний. Они никогда не кичились рассудком, а охотно подчиняли его высшей с их точки зрения силе – силе экстаза, интуиции, священного вдохновения. Не такие люди могли являться героями в глазах философов и историков XVIII века. Ему нужны были Ньютоны, Галилеи и Коперники; он восторгался формулой тяготения и иронически, а иногда и с раздражением говорил о религиозных движениях, считая их результатом происков ненавистного ему духовенства. Зато XIX век оказался на высоте своей задачи. Только в этом столетии история действительно стала наукой и добилась поразительных успехов. Строгая критика фактов и веротерпимость (в полном и лучшем смысле этого слова) – вот основа новых исторических исследований. Стремление во что бы то ни стало отделаться от легенд и басен, от всякой лжи, внешней и внутренней, как бы ни льстила она национальному самолюбию или поддерживала тот или другой партийный интерес, и создает науку. А это стремление существует, и история в XIX веке может гордиться им наряду с любой из отраслей человеческого знания. Поэтому-то так много развенчанных героев, оказавшихся совсем не героями, а еще больше деятелей, которым воздано по делам их, несмотря на мусор, наваленный на их память клеветой и партийностью.
Девятнадцатое столетие – за Кромвеля. Некогда “чудовище нравственности” и сын Вельзевула, он нашел себе такого спокойного и справедливого судью, как Ранке, такого восторженного и страстного адвоката, как Карлейль, таких красноречивых и даровитых защитников, как Маколей, Гизо и пр. Нет ни одного мало-мальски выдающегося историка, который сомневался бы в его величии. А раз величие признано, то что еще остается признать, по крайней мере, в данном случае? Ведь Кромвель не мыслитель-теоретик, не специалист науки, не поэт или художник, это прежде всего практический деятель, “born king of men”[2], как называет его Карлейль. Говоря о его величии, можно иметь в виду лишь величие человека, взятого во всем его целом, и общественного деятеля. Так и толкуется величие Кромвеля, так и понимается оно. Глупые басни о его беспутной юности никого теперь не интересуют. Гизо верит им, но упоминает о них в двух строках; Карлейль не верит им и опровергает тоже в двух строках. Так же поступает и Паули. Если бы даже было доказано, что двадцатилетний Оливер Кромвель слишком много пил виски, целые ночи напролет проводил за костями, нарушал сон мирных граждан, распевая беспутные песни, то его образ нисколько бы не потускнел в наших глазах. Нельзя же на самом деле соваться всюду с аршином буржуазной добродетели и плакаться о грехах двадцатилетнего юноши, который стал впоследствии героем целой исторической эпохи.
Лучше, однако, пренебрегая частностями, сразу сговориться с читателем насчет термина “величие”.
Термин этот старый, общеизвестный и общеупотребительный. Это не мешает ему быть достаточно неопределенным. Но вот, если не ошибаюсь, пункты, по поводу которых все должны быть согласны. Эти-то пункты и составляют элементы величия, как оно понимается большинством.
Во-первых, величие немыслимо без влияния. Эти две величины прямо пропорциональны друг другу; чем больше одно, тем и другое больше, и наоборот: при незначительном влиянии человека на жизнь говорить о его величии будет совсем напрасно. Это простая сентиментальность, которая по всей вероятности украшает людей. Но жизнь ее не знает. Если угодно, жизнь в этом случае даже жестока и определяет размер величия математически правильно. Она прямо говорит: “Велико лишь то, что выживает”, – и в этом случае смешивает величие с силой. Гомер был великий художник. Это очевидно. Сто поколений наслаждались уже его творческой фантазией; сто, а вероятно и тысяча грядущих поколений еще будут наслаждаться ею. Недаром его поэмы называют бессмертными, все равно как бессмертными можно назвать диалоги Платона, драмы Софокла и Шекспира. Это бессмертие есть высшая степень выживаемости, высшее выявление той внутренней силы, которая позволяет продукту человеческого творчества оставаться многозначительным, несмотря на крушение царств, цивилизаций и даже угасание звезд. Маленькое дело – мыльный пузырь; он родится, блеснет на солнце, вызовет восторги детей младшего возраста и лопнет тихо и незаметно среди миллиардов подобных ему. Только великое остается, только оно “строит” жизнь. Ведь в мысли гения и в делах его скрыта поистине чудодейственная, вечно юная сила. Она не ржавеет и не старится. Каждое новое поколение подходит к ней с новыми требованиями, новой точкой зрения, более глубоким анализом и находит в ней новое содержание, новую мощь и красоту. Она неиссякаема и светит так же величаво, так же жизнерадостно, хотя бы сотни лет прошли уже со дня ее появления.