Встаёт она рано. По привычке, обретённой смолоду, – второй натуре.
Сова, жаворонок ли, здесь об этом рассуждать нелепо. Неуместно.
«Воля, неволя, – говорит, – такая наша доля». Да уж. Если ещё при императоре-то родилась, до Революции – старорежимная. И лет ей… к веку приближается.
Не за горами. Горько и радостно – одновременно. Понятно, почему радостно; понятно и другое – почему горько.
«Скоро уж в третий раз Христа переживу, – порой печалится. – Кто б мог подумать… Всех родных, и братьев, и сестёр, всех уже и сверстников моих прибрал Господь, меня всё держит почему-то, такую ветошь. Пальцем в грудь ткни сильней, я и рассыплюсь… так истлела».
Молчишь в ответ. А что тут скажешь? Думаешь только, примеряешься. Но не постигнуть.
«Старуха у нас раньше в соседях, – продолжит, – в Ялане жила, Лепестинья. Фамилия у них была Шароглазовы. Всех их тоже после раскулачили, сослали, и никто из них оттуда не вернулся… Как увидит меня на улице, бывало, скажет: лоб у этой девчончишки, гагары, поварёнкой и глаза, как у сороки, – жить долго, дескать, будет – вредная… Наворожила. Живи теперь, а как, кто научит?..»
Сколько бы ни было ей лет, какой бы ветхой ни была она, всё – мать; привычней, правда, сказать мама. Когда-то, в определённый час, или минуту, хоть и без моего осмысленного согласия, но, что уж точно-то, к великой радости моей последующей, состоялось, с того момента – неизменно. Как бесконечность. Или вечность. Что бы к ним – к той или к другой – ни присоединил, что бы от них – от той или от другой – ни отнял, всё как были. Чуть сложнее, может, – человеческое. Вечность и бесконечность боли не испытывают, полагаю, и на старость нашу немощную взирают они, скорее всего, без участия и сострадания, вовсе не видят ли её. Как мы – в потёмках, крот ли – на свету.
Небо над Сретенском – как только он возник, с тех пор – такая же константа. Пусть и с лица земли исчезнет, вымрет, пребудет в Замысле. Ялань ли та же.
Тихо деревни умирают. Раз деревянные, то – как деревья. Или как их насельники, крестьяне, привыкшие хоронить в землю семена в благой надежде, что взойдут. Бывает, мёртвые, безлюдные, уже сгорят, – подступит пал и слижет пламенем дома пустые безразлично, турист-бродяга ли от скуки подожжёт, чтобы развлечься. Сколько уже их вокруг, и совсем малых, дворов в десять-двадцать, и крупнее, дворов до сотни, то и более, на моей только памяти как ветром сдуло. Остались точками на местных старых картах. Да именами. Может – как ссылки в Божьем Интернете. В поисковик забьёшь, кликнешь когда-нибудь, уже из вечности, и восстановятся, предстанут. Хотя бы только для тебя. Как наяву, по ним, вот и по Сретенску, пройдёшься, на предков глянешь. В это верю. Тут как про мутное стекло, думаю, так же.
«Залёживаться, – рассказывает мама, – нам особо-то не позволяли, разве по праздникам великим, с часок добавят, полчаса ли – нежься. Хоть и любили, но не баловали. Спать бы да спать ещё, тебя уж будят. Еды хватало, хлеба-то и молока, да с огорода всё, да мёд, да рыба, не раскулачили, не расказачили пока, не голодали, одна мечта была лишь – выспаться… Ну а в деревне как иначе?.. Единолично-то все жили, и людям пенсию не выдавали, всё от трудов своих… Да и теперь… Забот вон сколько… не отбиться. С одной вроде, худо-бедно, управился, сбросил, другая на шею тебе, словно чирей, вскакивает, а то все разом… Как уж обрушатся, насядут – вези, крестьянская душа».
Оно и верно.
Пять утра – на время года и погоду невзирая, больна, здорова ли – и на ногах уже, хлопочет по хозяйству. Как мышка-норушка, тихая, и по жизни, сроду ни на кого, наверное, хоть и с карахтером, не повышала голосу, почти беззвучно шороборится – стеснить кого-то, сон чужой боится потревожить; чей-то обычно, нынче – мой.
Вот и сегодня правилу не изменила. Слышу: на кровати сидя, одевается – они, кровать и мама, извещают. Кровать – скрипом, мама – хрипом и одышкой. В одно мгновение бы раньше, хотя бы десять лет ещё назад. Раз – и готово – за работу.
Суворов в юбке, называл маму мой покойный отец, а её муж, с которым они прожили более полувека вместе. Теперь это занятие, утреннее облачение и вечернее раздевание, долгое и утомительное. Руки – крюки стали… как чужие. Но:
«Сама пока ещё… без нянек».
Слава Богу.
«Смогла бы, – добавляет, – дак и сама до кладбища дошла бы… когда помру… ещё людей из-за меня тревожить».
Такие гордые мы.
Да уж.
Чем-то порой напоминает мне она боярыню Морозову. Только что не раскольница, не старообрядка, а никонианка.
«Зимой, – шутит, – хорошо: спать укладываться, и не надо раздеваться. Насдеваешь на себя ещё чё можно… как в ямщину… штаны и кофты разные… натянешь – дак как бревно лежишь потом – и не согнуться. В одной рубахе-то замёрзнешь… Тут как на улице к утру, в избе-то… Стены трещат, медведь в них словно ломится… Дышишь – и пар идёт… За ночь-то так, на пустоплесье будто, выстынет».
Бывало. Кому рассказывать – не мне.
«Один раз за весь век, – при случае вспоминает, – отец ваш ещё живой был… ты тогда служил, однако… проспала до полсемова. На часы гляжу – глазам своим не верю. С койки-то меня смахнул кто будто, сдёрнул – как ошпаренная, соскочила. Небывалый же идь случай… Отецто, ладно, тот зимой и до семи, дел никаких нет еслив, в лес за дровами да за сеном-то когда не ехать, проваляться мог, не беспокойный. Сосед наш, Владимир Фёдорыч, увидел меня после в магазине… он же у них за хлебом в магазин ходил всё, а не Ася, это уж нашего… за паперёсами бы даже не отправил… как и в больницу… подошёл ко мне и говорит: Ну, Василиса Маркеловна, – он почему-то величал меня Маркеловной всегда, а не Макеевной, – хотел уж было к вам бежать, не случилось ли чё, испугался. Дым не вьётся из трубы, света в окнах, вижу, нет, мол, ну а времени-то уже много… Смеюсь в ответ ему: да, дескать, так вот нынче получилось… Лень сморила».
Скажет так, добавит после обязательно: чё, мол, за сон напал на нас тогда такой беспамятный, глубокий, чё, мол, за напасть?
Отец, присутствуй он при этом разговоре, дал бы такое заключение:
«Напасть какая-то!.. Придумала. Да проспала всего, тебе и напасть. Просто не скажут, всё с запуками».
Будто и голос его слышу. Точку поставит будто – хмыкнет.
Отец. Теперь отец, при жизни звал его я папкой. Как-то бумажно. Теперь вот ёмко.
Не хватает.
Смеюсь, говорит. Только слово. Не могу вообразить её, маму, смеющейся, лишь – улыбающейся. Да и того же Владимира Фёдоровича Тыжного, соседа нашего, из-за тика, нажитого на каторжных работах, прозванного Дергачом, когда-то есаула Елисейского казачьего полка, отбывшего в своё время за это воинское звание пятнадцать лет в одном из заполярных лагерей, ныне покойного, не представить мне хохочущим. Раньше много было здесь таких –