Взгляни на деревянный дом.
Помножь его на жизнь. Помножь на то, что предстоит потом.
И. Бродский
I
В деревню я попал совершенно случайно, неожиданно для самого себя. Следует признать, что первые тридцать лет жизни был я абсолютно городским человеком, равнодушным к природе, скитался по городам, меняя квартиры. Того, что называлось непереводимым русским словом «дача», у моих родителей не было, и если я и любил что-то помимо городских аллей, так это море, летнее южное море. Всяческие описания природы в классической литературе я пролистывал и опускал, как докучавшие и бесполезные; мою душу они совершенно не трогали. Поэтому Бунин и Тургенев были так же далеки и безразличны мне, как и Тютчев и Фет. Я и поныне убеждён, что многие «романтические» природные пейзажи в слове, будучи личными переживаниями автора, требуют от читателя, запертого с книгой в стенах своей квартиры, определённого терпения и собственной причастности, погружения и посвящения, без которых их трудно воспринять1. Меня и сейчас не оставляет уверенность, что Тургенев нигде так не звучит – ни на какой городской скамейке – как звучит он в его родной усадьбе, имении Спасское-Лутовиново, где от соприкосновения с землёй открывается исток тургеневского языка и природа воплощается вот здесь, из слова, «язычески», «до-словно». (Забегая вперёд, можно упомянуть и ту пропасть, что отделяет природу как явление романтическое, требующее душевного отклика и красок настоящей живописи, и потому с трудом вместимое в слово, – от природы, понятой по-гречески, как восхождение бытия, словно нечто сокрытое, исходя из недр земли, про-исходя перед нашими глазами, являет своим видом вверенную ему идею, предначертание, сущность.)
Поначалу это были короткие летние «вылазки за грибами». Постепенно они расширялись до недельных, месячных погружений, охватывая весну и осень, пока наконец круг не замкнулся регулярными зимовками. Я сдал свою городскую квартиру в аренду и перебрался в деревню. Каким-то непостижимым образом маленький одинокий дом2, молчаливо смотрящий окнами на север и поглощённо впитывающий густую тишину, на немыслимых весах бытия перевесил огромный, наполненный бурлящей жизнью город. «Муляжи жизни» – скажет Рильке о потерявшем свою природу, отклонившемся, отшатнувшемся, отступившем так далеко от истоков, что никакие корни уже не питают, не дают свою силу и не наполняют своими соками это отчуждённое подобие жизни в его от-важенности и от-верженности.
Когда я попадал в город, меня настигало чувство сновидения или абсурда, вызванное той бездной, которую я каждый раз перешагивал, выступая в путь и уносясь прочь от своего деревенского центра, полюса, от невидимой axis mundi, мировой оси. Город захватывал и растворял, «растирал» в своей движущейся суете, заставляя забыть о моей пришлости, инородности, о моём чужестранстве. Город уравнивал и поглощал толпой, трамбовал сутолокой, заставляя поверить в свою реальность. Обратный путь был всегда возвращением к себе, в свой скит, свой лад, – это был прыжок ныряльщика в океан тишины. Здесь всё ожидало меня в своей неизменности: в своём старообрядческом порядке прижимались поленья к южной стене, и дом, молчаливо наблюдающий глазницами окон за ростом липы, её летним цветением или осенним опаданием, словно приглашал меня присоединяться к тихому созерцанию.
Мы всматривались в противостоящий склон оврага, внимая его виду, скользили взглядом вдоль поперечных овражков, прослеживая линии их складок, изучали цвет земли, тонули в сгущающейся глубине зелени листвы. Лес, прижимающийся к дому с запада, затаённо молчал или шептался своими нечеловеческими голосами, шелестами, размахивая рукавами веток и покачивая кронами. Лес что-то рассказывал дому, и дом сосредоточенно слушал, внимая его голосу. Порою лес неистовствовал, бушевал, тревожился и сетовал, метался из стороны в сторону, скорбил и молил, пронзительно взывая, наконец, застывал на закате, смирившись перед ликом судьбы, словно прощаясь с уходящим солнцем, словно соглашаясь с его прощальной красотой.
О, эти разливы тишины на исходе дня, это стихание стихий, это внезапное замирание, оцепенение, погружение в молитву, глубокое успокоение, умиротворение, эта пауза, затишье немоты, выпивание последнего мига, последнего луча света, причащение единому исходу, – гефсиманское испитие чаши, жертвенное смирение, тайна разлуки!.. В эти минуты тёплыми летними вечерами я выходил на прогулку, насыщаясь ясностью и просветлённостью пейзажа, тонкостью его черт, особой проявленностью гармонии. Я наполнялся покоем и молчанием, открытостью и сопричастностью всему окружающему – маленькому кусочку мира, собранному воедино своими горизонтами.
С наступлением ночи из тишины просыпались голоса птиц, являлась музыка. И музыка, и лад, и строй, и стих проявляют себя через стихание. Всё это есть самораскрытие тишины – оно восходит из тишины, удерживается тишиной, беседует с тишиной. Так поют птицы. С наступлением ночи поэзия пейзажа сменялась звучанием музыки. К этому моменту я обычно возвращался к дому, и мы вслушивались в пение птиц. Всходила луна. Проступали первые созвездия. Вместе с домом, вооружённым телескопом печной трубы, мы читали небо.
Дни сменялись ночами, верша суточный круговорот. Дни становились короче, уступая место ночи. Наступала зима, вытесняя лето, выстуживая и заметая землю. Замирание жизни представало всеобъемлющим и зловещим застыванием. Месяцами не показывалось солнце. Стылые вьюги предавали забвению луга и пашни, укрывая прежний лик земли покрывалом белизны. Звонкий весенний экстаз и тягучая осенняя скорбь казались равно забытыми. Мой скит стоял, увязая по колено в снегу, попыхивая струйкой дыма. Обступившие его старые ракиты, словно низведённые титаны, протягивали свои голые ветви, испрашивая тепла. Но дом не замечал их, на долгие месяцы погрузившись в себя.
I
Деревня, ставшая моим пристанищем, расположена на коротком отрезке, соединяющем родовое гнездо Тургенева с местом захоронения Фета. Возможно, это обстоятельство символизирует то напряжение между жизнью и смертью, которое открылось мне в природе этих мест, то противоборство забвения и памяти, как удержания и непрестанного возвращения. Жизнь постоянно возвращается, стирая прошлогодние следы, лишь дерево и дом выстаивают в своей неизменности да ландшафт хранит свою форму. Ландшафт – вот, пожалуй, то единственно общее, что есть у меня с Тургеневым и Фетом, – единственно оставшееся наследство, которое я готов вос-принять.
Необъятная ширь обзора, открытость высям неба и далям земли, распахнутость свойственны моему ландшафту. С высокого склона оврага взор вбирает просторы оставленных, дичающих полей, постепенно зарастающих лесом, возделанные пашни, обрамлённые узкими лентами посадок, плотные массы утекающих к горизонту лесов. Взгляд ловит мягкие складки холмов, сглаженные потоками вод переливы возвышенностей и впадин, плоские глади равнин, паруса плывущих над ними облаков, очертания лесных границ и каждое одиноко стоящее дерево в его свободе, величии и красоте.