Ниточка Жихарева, Савва Лукич Куроцап, засушенный австрияк Дроссель и даже сама мадам Бузлова не раз и не два просили меня рассказать эту историю.
Раньше бы я ни за что на такое дело не отважился.
Я – пачкун и марака, жалкий литературный негр я! И всякие там замысловатые истории мне не по плечу. Однако обстоятельства жизни все-таки заставляют меня о том, что произошло, рассказать.
Дело тут вот в чем.
Сейчас – пять утра. Ровно через три дня и почти в то же самое время я должен буду принять важнейшее в своей жизни решение. Меня ждет «великий переход», обещанный одним из участников всей этой заварушки.
Участник этот что-либо рассказывать меня, конечно, не просил. Он-то как раз хотел бы все оставить в тайне! Он, но не я.
Поэтому, откинув колебания, я просьбу новых своих знакомых выполняю. И постараюсь за оставшиеся до «перехода» семьдесят два часа рассказать, как все оно и было.
Разве добавив к собственным заметкам с десяток информашек местного радио, валяющихся у меня на столе в виде распечаток. Плюс кое-что из записей, считанных со спецтехники, которой пользовался еще один из фигурантов всей цепи этих странных, с чудинкой и «с присвистом», происшествий.
А начиналось так…
Старая ветряная мельница, дрогнув напоследок изломанными, просвечивающими насквозь крыльями, вдруг заглохла, остановилась. Наблюдавший за ней через монитор человек в армейском ватнике тут же принял решение развалюху эту чинить.
Однако добраться до мельницы, стоявшей метрах в трехстах от впадения Рыкуши в Волгу, смог на легкой своей дюральке только к вечеру.
Водяной насос «Ромашка» производства 1987 года еще тихонько урчал, а вот допотопная мельница-толчея как утром встала, так и стояла. Исправно работал только расположенный метрах в пятидесяти от нее трехлопастный голландский ветрогенератор на длинной железной ноге.
«Насос – к черту! Мельницу – для хозяйственных нужд… Вместо нее – еще один ветрогенератор. И как раз тут: у впадения Рыкуши в Волгу! Но это все – на той неделе. Сегодня – сил моих больше нет…»
Блеснуло заходящее солнце. Лодка подошла к самому урезу воды.
Запах сладко-умирающей гнили, смешанный с запахом грозового озона, вдруг пробил человеку обе ноздри сразу.
«Сентябрь, все отцвело, кувшинки и лилии сгнили, отсюда, наверно, и запах…»
Человек наклонился зачерпнуть воды из Рыкуши, но внезапно тело свое в наклоне задержал: при заходящем солнце и легчайшей волне собственного отражения он не увидел.
Бок лодки – тот отражался. Навесной мотор – тоже.
Человек поплескал себя ладошкой по щекам и склонился к воде ниже.
Отражения не было.
Тут он вдруг что-то вспомнил, стукнул себя кулаком по лбу, полез в карман за мобилкой:
– Не утерпел, Столбец? Врубил, я спрашиваю, программу?
– Ага! Уже минут десять как фурычит, – растянул рот во всю экранную ширь умный Столбец. – Короче: ты меня видишь – я тебя нет!
– Вот мы и замаскировались, – устало сказал человек в ватнике. – Ладно, вырубай свою программу. Рано еще. Смотри: облака грозовые собрались! Как бы опять смерча не было…
– Облака – кучево-дождевые. Вижу их хорошо. А смерч… Если и будет, то слабый, бичеподобный.
– Все, Столбов, хватит болтать. Как бы меня тут, к чертям свинячьим, не потопило. Отключайся мигом!
– Сейчас, – заторопился четко видимый на экране мобилки Столбов, – еще минуту тобой, прозрачненьким, полюбуюсь. Облака, они еще во-он где…
Человек в ватнике, одной рукой продолжая держать перед собой мобилку, другой крутанул ручку навесного мотора, развернул лодку и быстро по узкой Рыкуше выскочил к Волге. Тут он мотор заглушил и глаза закрыл. Просто чтобы отдохнуть от красок вечереющего дня…
Неожиданный порыв ветра вырвал из рук человека, не отражавшегося в воде, мобилку.
– Ну Столбец, ну остолопина!
В ту же секунду мощный воздушный вихрь неудачно, боком к волне вставшую лодку – перевернул вверх дном.
Крупные брызги и мелкий водяной сор закрыли видимость напрочь, зеленые водоросли густо залепили человеку уши, глаза, рот…
Бр-р-р…
Рань несусветная. Двадцать минут седьмого – а я уже на ветру, в сквере. Где буду в семь – сам черт не скажет!
Черт с копытами занес меня в эту дыру! Черт с копытами, или злой дух, или ненавистник рода человеческого – у нас его уклончиво называют случай – за пять дней измордовал так, что я теперь, как тот газетный пасквилянт, с дрожью и стоном припадаю к любому клочку бумаги, лишь бы освободить себя от накопившейся злости.
Конечно, мой новый работодатель (о нем позже) ничего из того, что я сейчас чувствую, запоминать или записывать меня не просил. А прежний хозяин (по имени Рогволденок, по прозвищу Сивкин-Буркин), у которого я вкалывал литературным негром и за которого три года подряд сочинял романы и повести – тот за такие записи наверняка бы все зубы пересчитал.
Но сейчас я ничего не пишу и по клавишам бодро не стукаю. Просто пытаюсь свести концы с концами и освободиться от надоедливых мыслей.
Утро едва только занимается. Ветерок теребит волосы. Острый волжский холод ползет за шиворот. Вокруг – осень, рваные облака, птичий помет и другие очарования жизни.
Нужно вставать, нужно идти. Но идти мне некуда.
Двадцать минут назад меня турнули из гостиницы. Грубо турнули и бесповоротно. Правда, вещички на час-другой оставить разрешили. Даже не столько разрешили, сколько горячо попросили оставить их.
Тима я, Тима! Тима, Тима я. Эх!..
Я сижу на узкой скамейке и по временам – от икоты и гнева – вздрагиваю. Слева – деревянный сарай без вывески: бывшая моя гостиница. Справа – скучноватое пространство сквера. В сквере – ни путан праведных, ни пьянчуг велеречивых. Только воробьи и кусты. Мило, но не греет.
От волжского царапающего холода в голову лезут глупости.
И первая из них такая: хуже меня нет! Вот как я сейчас о себе думаю. И, конечно, тут же начинаю осматривать свои руки-ноги.
Руки слишком худые, ноги – в замшевых зеленых туфлях и явно длинней, чем нужно. А остальное?
По бокам муниципальной скамейки – тонированное оргстекло. Когда-то на нем крепилась крыша. Устраиваюсь вполоборота к мутноватому этому зеркалу. Смотрюсь. Видно плохо. Но в общем и целом ясно: лицо за ночь не посвежело, скулы все так же выпирают, нос длинноват и не имеет строгой формы – ни тебе кавказского гачка, ни греческой костяной выточенности, ни тайной еврейской горбинки. Словом, обыкновенный, бесформенный славянский нос – разве кончик едва заметно загнут книзу.
Отлипнув от оргстекла, припоминаю чужие о себе разговоры: «Какой-то он все-таки непонятный», «Дурня ломает, а видно ведь – парень себе на уме», «Такой худой, жалко даже».
Да, я худ, я страшно худ! И от этого часто хожу, похнюпившись, а кроме того, приобрел отвратительную привычку вдавливать ладонью в темечко вечно торчащую вверх прядь волос. Вот потому-то некоторым моим друзьям-приятелям и кажется – этому миру я не подхожу…