Грозный, август-декабрь 1999 г.
Мы погибли, мой друг.
Я клянусь, это было прекрасно!
Сергей Калугин
– Любит, не любит, плюнет, поцелует, любит, не любит…
Хохоча, удираю от Лейли, стараясь уберечь пресловутый цветок и узнать-таки, любит или не любит. Мне уже целый месяц, как пятнадцать лет, позади остался десятый класс, и хочется, чтобы эти солнечные дни тянулись вечно. Отец, выбравшийся в этот раз с нами, чинит крышу на террасе и с высоты поглядывает на нас – загорелый, весёлый, в выцветшей тельняшке, и начхать ему, что там про него дедовы соседи подумают. Дед – нена-да по-местному, – ворчливо командует снизу. Мама с бабушкой пекут лепёшки к чаю, и их аромат сводит с ума не хуже взглядов Лейли. Как же так вышло, что «соседская мелочь» вдруг превратилась в такую красавицу? И почему это вижу я один?..
На террасе лежит новенький плеер – запоздалый отцовский подарок на мой день рожденья, привезли его отцу друзья аж из Москвы. Неловкое извинение за то, что, восстановившись в армии, отец начал мотаться по полигонам, учениям и командировкам, пропуская все семейные даты.
К подарку прилагается самопальная кассета с любимыми отцовскими песнями – Кино, Алисы и Янки Дягилевой. Цоя и Кинчева я люблю, отец их под гитару часто поёт.
А вот Янку я пока не понимаю – и пойму только гораздо, гораздо позже…
Лейли запыхалась и отстала – и я, перемахнув низенький заборчик, плюхаюсь в траву за кустами, зажимая растрёпанный цветок в кулаке. Замираю, слушая, как перекрикиваются отец с мамой, как в притворной сердитости поминает Аллаха мой нена-да, как зовут домой Лейли. Шумит поодаль кряжистый дуб – мне чудится в этом шелесте чей-то голос. Над землёй, поднимаясь в самое небо, плывёт волшебный аромат маминой выпечки, и смотрит Кто-то сверху – большой, добрый, всесильный, тёплый, как солнечный свет…
Отец вернулся в часть через неделю, а вот мы с мамой, как это обычно бывало, остались у её родителей на всё жаркое, бесконечное лето. Отец звонил раз в неделю – и каждый раз клятвенно обещал приехать забрать нас в конце августа, пока дед, наконец, не заявил оскорблённо, что сам нас в лучшем виде до границы доставит и вообще нечего моему отцу глаза местным мозолить.
То, что за оскорблённым видом пряталась тревога, я тогда ещё не понял.
Да я вообще ничего не замечал, даже того, что местная родня упорно зовёт меня не Огарёвым, а Ассановым, по матери… Осёл влюблённый, одна штука, чего хотите.
В августе отец звонить перестал – сорвался в очередную командировку. Вот такой себе подарочек на День ВДВ…
А двадцать пятого августа вместо него до мамы дозвонились из части, и за чередой сдержанных неловких слов пряталось одно – чёрное, страшное и непоправимое.
Отец больше не позвонит. Не приедет. Не…
Капитан ВДВ Олег Николаевич Огарёв погиб в Дагестане.
Я в тот день играл с местными в футбол – а он вёл бой. Мы смеялись – а он умирал. Это было ужасно, отвратительно несправедливо – вот так узнать об этом неделю спустя!.. Но ничего изменить мы уже не могли.
Тот, сверху, видимо, тоже. Или не захотел. Или – кто знает! – просто отвернулся от нас… От всего города.
Семья Лейли уехала из Грозного через две недели.
Дед, мой упрямый нена-да, медлил до последнего. До тех пор, пока не стало известно, что границы Чечни блокированы российской армией. Нашей армией.
Двадцать третьего… Двадцать третьего сентября мы должны были уже быть в Шали, у двоюродной тётки, но – как там пела Янка?
«Только сказочка хреновая
И конец у ней неправильный:
Змей-Горыныч всех убил и съел…»1
Маму я похоронил двадцать пятого, ровно через месяц после звонка из части. Шальной осколок, слепая случайность, ангел-хранитель отвлёкся, моргнул неудачно…
Двадцать шестого бомбили где-то совсем рядом. Я сутки отсиживался в подвале, а когда вылез – не узнал родную улицу.
Не знал, что от многоэтажки за день может остаться один бетонный скелет.
Войска вошли на территорию Чечни тридцатого. Российские войска. Наши. А я – чей?..
В октябре я ушёл под землю – да так там и остался, находил сухие углы, лазил по коллекторам, подвалам… Там бомбы не достанут. И люди – или те, кто ими раньше прикидывался. Жил рядом. Улыбался деду… и плевал отцу в спину.
А может, и не плевал, может, как и я, верил в мир. Худой мир, чьё время истекло.
Не осталось ни тех, ни других.
Наш район опустел. Вымер.
…Я бродил по брошенным квартирам, собирая всякое барахло, продавал его потом на рынке в другом районе, выменивая на еду и – вот глупость! – батарейки, которые ценились на вес золота. Но мне казалось, если кассетник перестанет играть – словно отец второй раз умрёт.
Порвётся последняя ниточка.
Конечно, были и те, кто предпочитал просто врезать и отобрать всё, что было… кроме плеера. За плеер я готов был глотку перегрызть.
Не только фигурально…
А потом я у Бека, такого же рыночного барахольщика, выменял на полбуханки хлеба хороший гвоздодёр. Там, под землёй, он был нужен едва ли не чаще ножа, да и на земле – сразу отстали. Даже те, кто про моего отца раньше осмеливался что-то гавкать.
Голодал ли я? До ноября – пожалуй, что и нет. То, что я ел, человеческой едой назвать было сложно, но сдохнуть от голода мне не грозило.
А вот в ноябре… Даже крысы все куда-то подевались – тревожный знак.
Здесь воняет, и преужасно, но мне уже всё равно. В этом углу почти сухо и почти тепло. Если не думать, что выход наглухо завален после недавней бомбёжки, – можно даже считать, что мне повезло. Но это «повезло» – глупость.
Бессмысленная глупость.
Уже который день я даже не встаю. Не ел я – дурную бесконечность, здесь не понять смены дней. Пока были силы доползти до лужи, пил из неё, но потом сил не осталось и на это. Всё, что я мог – могу сейчас – это лежать и наощупь менять батарейки.
В ушах надрывается Янка, жёстко, мрачно – и теперь я её понимаю. Потому что у меня тоже нет никаких шансов не то что до конца этой сумасшедшей войны дотянуть – но и до конца месяца.
А может, даже до завтра.
…В этой вечности наедине с плеером та же глупость, что и в слове «повезло». Я знаю, что Янка ещё будет петь – когда я её уже не услышу.
Жизнь отслаивается от меня, как ненужная шелуха, как старая змеиная кожа, и даже боль отступает. Я плаваю в безвременье, изредка возвращаясь в мир звуков, в мир, где поёт Янка и рвано стучится пульс. Зрение уже пропало – оно и не нужно в темноте, а запахи задавила вонь… к которой я давно принюхался.
В какой-то момент, словно сквозь сон, я вдруг почувствовал, как рвутся мои связи с этим миром, где было столько боли. Я стал лёгким-лёгким – и кажется, здесь меня удерживает только Янка в наушниках.
Я умер? Нет, ведь я ещё слышу песни.