До самого своего шестнадцатилетия Люда Гребцова искала надежного мужчину, на которого можно было бы положиться. В детстве мама говорила ей тихо, пока пьяный отец дрых на полу посреди комнаты – он был уже к тому времени настолько тяжелым, что дотащить его до кровати не было никаких сил, – гладя ее, еще маленькую, по всклокоченной голове и подметая разбитые им осколки посуды:
– Все они одинаковы, козлы и ублюдки, наши с тобой мужики. Будешь постарше, поймешь, с кем не надобно жить.
– А с кем надобно, мама?
Люда долго не могла понять ее слов. Она росла в большой и дружной семье, как ей всегда казалось, и даже потом, видя вокруг неприкрытую правду жизни, предпочитала верить в однажды услышанные слова. Это были еще те далекие времена, когда вся семья жила под одной крышей, некогда полученной дедушкой за долгую службу родине, и за пределами своего уютного и доброго мира она вряд ли что понимала. Ее окружали мужчины, их было много, и все они были столь разные, непохожие друг на друга, и все чего-то требовали и добивались от нее с детства, и каждого она продолжала сравнивать с дедушкой, поскольку он один не требовал от нее ничего. Уже тогда он был ее богом, ее вторым, а то и первым отцом, создателем и учителем, и Люда старалась во всем безоговорочно верить ему, не замечая того, прав он был или нет, боясь даже изредка усомниться в его непоколебимом авторитете.
Впрочем, его и так все боялись. Будучи ветераном войны, прошедшим бои под Варшавой и еще какие-то окопные приключения, о которых он на публике предпочитал умолчать, дедушка казался незыблемой гранитной скалой, айсбергом в океане, который плывет и плывет себе, возвышаясь горой над поверхностью стылой воды, с которой опасно сталкиваться и невозможно ничем совладать. Он был себе на уме и никогда не рассказывал о своем прошлом лишнего, не процеженного сознанием, пока оставался трезвым. Как и все остальные мужчины, дедушка много пил, но в отличие от других, почти до самого последнего момента оставался кристально трезвым, продолжая вести разговор с невменяемым уже собутыльником, распоряжаясь, отдавая приказы, выспрашивая подробности и давая советы бывалого ветерана. Потом он враз отрубался, и никакая сила не могла его сдвинуть с места, и мама с отцом оставляли его спать за столом, где сидел, и Люда тихо бегала на кухню смотреть, как сидит, склонив на грудь голову, его одинокая массивная большая фигура, и то ли спит, то ли дремлет, то ли еще что-то бормочет себе под нос, словно богатырь из какой-то сказки, но на самом деле то просто шевелились от дуновения ветра его седые усы.
Ей потом рассказали, что дедушка был не просто железнодорожником. Еще во время войны и после нее, будучи командиром состава, он водил по стране литерные поезда, перевозил в охраняемых пулеметчиками вагонах и пленных немцев, и ссыльных, и зеков, и прочих врагов народа, и не было случая, чтобы от него кто-то сбежал. Так продолжалось долго, и служба его казалась всем остальным вечной, из рода в род, пока в один прекрасный день старости все внезапно переменилось. Будучи демобилизованным и выведенным в запас по неизвестной болезни, он долго не мог смириться с новым своим положением, и, надевая военную форму и ордена, приходил на вокзал и встречался с бывшими сослуживцами, прибывавшими с оказией по расписанию. Он и дома пытался сперва жить по военным законам, считая, что так будет проще и ему, и всем остальным, потому, что когда все расписано в жизни до мелочей, то жизнь существенно облегчается и остается больше свободного времени на хозяйственные дела, игру в домино и карты с соседями во дворе, и даже на размышления, что, впрочем, он считал вредным и опасным занятием, от которого немало людей у него на глазах постепенно сходили с ума.
Поначалу без перегибов не обошлось. Будучи человеком военным, он справедливо считал, что мясо гражданскому населению не положено, но скоро понял, что столь суровая мера вызовет бунт даже у вечно молчащей бабушки, да и самому не очень-то и хотелось следовать собственному закону. Мясо он разрешил, но с утроенной энергией взялся за регламентацию всей остальной жизни семьи, и прежде всего питания. Мысля вполне разумно, он посчитал, что домашнее скудное их меню нужно разнообразить, чтобы все запомнили, как по календарю, что за чем следует, и сам сидел вечерами на кухне под болтавшейся над столом ввернутой в голый патрон тусклой лампочкой, составляя для бабушки расписание. В понедельник у него было капустное меню: салат и щи из свежей и кислой капусты, капуста тушеная, капуста отварная, беляши с капустой, котлеты тоже были капустные, и на десерт был свежий капустный сок. Другой день был свекольный: салат из свеклы с орехами, из свеклы с морковью и из свеклы с чесноком, винегрет, борщ, свекольник, ботвинья и просто тушеная свекла, потом был морковный день с салатом из моркови и свеклы, морковным соком, морковным супом и котлетами из моркови. Четверг, разумеется, был рыбным днем, пятница картофельным, и только в субботу и воскресенье он позволял людям отойти от обычного графика и побаловать себя разносолами, и то лишь потому, что отдыхал на садовом участке или с соседями на лавочке, до полуночи забивая козла.
По расписанию у него все вставали и ложились, ели и спали, читали учебники и газеты, и даже ходили по очереди в туалет, а он продолжал упрямо считать, сколько раз кто нажал из семьи на рычаг, и не дай Бог кому-то нарушить режим и пойти во внеурочное время. Дедушка гневался, ругался за завтраком или обедом и норовил лишить нарушителя своей очереди, отсылая в общественную уборную на вокзал, одно только воспоминание о которой повергало преступника в мелкую дрожь.
Дедушкиной тирании конец пришел внезапно и быстро, когда никто, и прежде всего, он сам, не думал и не гадал – как-то поутру он просто ослеп и не смог встать с кровати. Его отвезли в больницу, где он пролежал два месяца, как ветеран войны, а вернулся оттуда совсем иным человеком. Худой, бледный, изможденный, высохший, как доска, он казался теперь карикатурой на прежнего дедушку, и мог ходить с огромным трудом, держась лишь за стену или подхваченный руками жены и детей. Зрение ему частично вернули, хотя попрекали родных, что обратись он к ним раньше на месяц-два, то и глаз можно было спасти. Но он не жаловался на болезни, считая, что тем самым подрывает свой авторитет на корню, и ссылался при этом на Сталина, который вообще никогда не болел, разве что перед смертью, а когда его смерть придет, то ему будет уже на все наплевать. Сталина он уважал, но без излишних эмоций, говоря о нем скупо, весомо и твердо, словно забивал гвозди в головы собеседникам, и они уже больше спорить не смели. Люда с малых лет, будучи совсем несмышленой, запомнила эти простые слова, и словно молитву, повторяла их про себя, думая о надежном мужчине и почему-то всякий раз при этом в памяти у нее возникало лицо седоусого дедушки, накладывавшееся на выцветший портрет Сталина из «Огонька», приклеенный на дверь в шифоньере, оно разжимало стиснутые, словно от боли, гнилые желтые зубы и гулко впечатывало одни и те же короткие междометия, как заклинание, утвержденное дедушкой образцом на века: был порядок, цены снижали, евреев давили. Все.