Михаил Садовский. Как хотела мама…
Господь не хранит своего добра – не бережет людей. Создал он тварь себе подобную, расплодилась она без меры и забыла про него. Тут он ожесточился, и, хотя не к лицу бы вроде, Всевышнему да Всесильному, мстить стал… а то как понять, что допустил он такое: огородил колючкой кусок города, вышки с пулеметами по углам воздвиг, согнал туда людишек, народ свой избранный любимый, и убивать стал…
И Венчик угодил туда – за проволоку, в гетто. Когда война началась, пять ему сравнялось. Росточком не вышел, да другим взял: писать, читать, лицо воспроизвести карандашом с натуры, стих с одного маху запомнить – делать нечего! Шустрый мальчишка получился! А когда стали уводить навсегда из-за проволоки на вечную волю, взмолилась Фира, мать его, Господу своему всесильному, чтобы спас он сына ее, проявил мудрость и силу. Не за себя просила, не о счастье хлопотала, о самом простом, что миру завещано: о жизни. И смилостивился Всевышний, надоумил простым советом: собери, мол, золотишко, какое достать сможешь, и не устоит человек перед ним, что попросишь – сделает, тварь, мною созданная. Так и вышло! И то сказать: нация гуманистов на страну пришла, как бывало, княжить хотела, вот и натянула колючку да столбы поставила, а сквозь ворота, где Ганс стоял, раз в неделю Степана пропускала в гетто, водопроводчика с тележкой, на которой пакля да обрезки труб, краны с ключами разводными, тройники, угольники, да банка с солидолом… народа-то много в домах осталось! Это ведь сказать просто – убить, а когда их столько? Тяжелая это работа! Доставалось гуманистам… а пока не перемерли все и в ров не легли, ими же самими выкопанный, их кормить да поить надо – ясное дело… а иначе только хлопоты лишние, если эпидемии да мор поголовный – совсем не справишься…
Ну, как предрек Господь, так и вышло: загрузил Степан-водопроводчик Венчика в тачку свою, набросал сверху пакли да концов нитяных – с виду тряпье и тряпье. Высыпал он Гансу у ворот половину золотишка, что Фира в платочке незаметно ему в карман сунула, и вывез мальчишку по Немиге до Комсомольской, а потом свернул вниз, докатил до улицы Горького, благо мальчишка крошечный да и под уклон дорога, а там завез во двор и остановил по-тихому: «Вылезай, пацан, прибыли! Как обещал я матери твоей, вывез я тебя за проволоку, а дальше сам ступай, уж какая судьба тебе жидовская выпадет, один Бог знает! Вот и ступай с Богом. Все».
Чего судить его? У самого трое в избе неподалеку сидели – их ведь тоже поить-кормить, спасать надо! А этого пришпилишь к ним – всем конец! Сразу гуманисты дознаются, что чужой, приблудный он – больно уж смугл да черняв у Фиры мальчишка вышел… как она сгинула, в каком рву лежит – никто не скажет, много тысяч их там, пробитых пулями, собралось вместе… а Бенчик…
Помнил крепко мальчишка, что сказала мама ему напоследок главное: «Людей бойся! Хоронись от них!» Помнить-то он помнил, а как прожить без людей, не знал, не умел еще… вот он сидел и думал об этом в подвале разбитого дома.
Было не холодно. Краюха за пазухой (еще мамина) смешно щекотала кожу. Звезда проглядывала в какую-то дырочку сквозь гору кирпича и ломаных досок и, когда он чуть сдвигался, подмигивала ему: «Держись, Бенчик! Мать не подведи! Умишком-то шевели, и все получится!»
На третий день, когда стемнело и наползли тучи, он выбрался из развалин и пошел в сторону леса, что начинался через поле сразу за городом, и, когда добрался до него, тихо побрел по опушке. За кустами его мудрено было заметить, хоть локтями мерить, хоть вершками, а и метра в нем не было. Он старался не заблудиться и все время выглядывал какой-нибудь огонек в той стороне, откуда ушел, а в городе всегда ну один-то фонарь да найдется, даже в таком, на который опустился мрак европейского гуманизма… Бенчик старательно обходил окраину, чтобы войти в город с другой стороны… было сыро, черное небо, черная земля, черный лес, отгородивший мир, и желток в этом однообразном цвете, еле уловимый желток, за который он держался взглядом, чтобы идти по кругу…
Когда стало сереть, Бенчик устроился на узловатых коленях старой сосны, чуть углубившейся в чащу. Он свернулся калачиком, уткнул нос за полу, осенние листья бесшумно опускались на его серое ворсистое пальто, один умудрился даже протиснуться за хлястик с одной оставшейся пуговицей, прикрыть ее своей желтой ладошкой и выставить вверх черенок, как часового, но напрасно – даже в двух шагах нельзя было распознать что-то живое в этой куче тряпья, забросанной листьями…