Шел кто-то. Шел, шел. Упал и умер. Просто так.
А навстречу ему летел. Тоже упал и умер. Но со смыслом.
А мимо проползал. Без всякого смысла. Просто есть хотел. Подавился и умер тоже.
А из-под земли выбрался на свет божий, глянул на солнце и выбился из сил. И умер от счастья.
А по воде плыл, плыл, греб, греб, и умер, потому что ему кирпич на голову свалился. Так нелепо.
А потом пришла маленькая девочка, собрала всех в корзинку и уложила спать в кукольные кроватки. Песенку спела и ночь настала. До самого утра. Все.
Она терпеливо заглядывала в глаза ночному небу, как собака, выпрашивающая кусок сыра. Наконец увидела падающую звезду и очень обрадовалась, что успела загадать припасенное наготове желание.
Сантехник дядя Миша из соседней девятиэтажки сделал последнюю затяжку, щелчком отшвырнул окурок с балкона в темноту и, ворчливо выматерившись по поводу окружающей действительности, ушел домой спать. Окурок пролетел девять этажей вниз и рассыпался оранжевыми искрами.
На следующий день ее желание сбылось во всех интригующих подробностях. А дядя Миша ушел в очередной запой, за что и был наконец уволен начальством.
Никто никому не мешает стать для кого-нибудь богом.
Я была собакой. Дворняжьей масти, коротконогой, с розовым мохнатым пузом и набухшими сосками. Собака сидела на своем хвосте, вверх влажным носом, и ее коричневые глаза просили у прохожих не еды и не денег. А они пинали воздух мимо длинными отутюженными ногами.
А потом я была деревом. Тополем, который рос у дороги, ведущей в суету и многословное непонимание. Тополь облетал сморщенными листьями, за которые дворникам платили зарплату. Тополь не видел реку. Он упирался подбородком в желтую пятиэтажку, из ее окон пахло жареным луком и скандалами. Ранним утром, когда засыпали фонари, тополь отрывался от земли, и душа его, сотканная из майски зеленых, еще клейких листочков, летела к реке. Тополь любил смотреть в ее устье, где воды становились перпендикуляром, непрерывно перетекавшим из одного цвета в другой.
Река отражалась в небе, оно становилось близко, и незаметно менялось местами с тем, что было внизу.
– Ты чувствуешь, как исчезают границы? – спрашивал он сам себя. – Все сливается, и взгляд фокусируется где-то между внутри и снаружи.
А листочки, молодые зеленые пятачки, летели капельками мелкого дождя вдоль, под и над мостом, летели, летели и никак не могли прилететь туда, где кончается река, весело и торжественно несущая себя к своей гибели. Листочки серебрились нарезанными кусочками весны, трепетали, падали, оставаясь на месте, и не понимали относительность движения земли и солнца.
Первая заспанная машина с полуоткрытыми фарами спугивала их течение. У тополя была пугливая душа собаки, которую он надежно прятал под растрескавшуюся ржавую кору. Это была его одежда, изображавшая уверенность и достоинство.
Где-то внизу проходили люди, для которых он был просто тополем.
Однажды солнце отказалось заходить за горизонт. Уселось на самой верхней тучке и давай петь матерные частушки и поплевывать на людей. День сидит, два сидит, неделю. Люди ходят по земле, косятся на небо и помалкивают. Ну а что тут сделаешь, солнце с неба не сгонишь.
А солнце сидело-сидело наверху да и давай кидать вниз солнечные камушки. Развлекается.
Одного убило, другого, а третий взял и запустил камушком в небо. Туча возьми и лопни.
Вот так и начался второй всемирный потоп.
Человек, который живет в тумбочке, влюбился в одну прохожую, которая прохаживалась мимо его тумбочки. Два раза туда, три раза обратно. Он вылез из тумбочки, чтобы сказать ей как она красива, как прекрасны ее глаза и сильны ее ноги, которые прохаживают ее мимо его тумбочки. Два раза туда, три раза обратно.
Но только он вылез из своей тумбочки и закрыл дверцу на замок, как она остановилась и перестала быть прохожей. А зевак человек из тумбочки не любил. Он открыл дверцу своей тумбочки и скрылся внутри, чтобы спокойно жить в своей тумбочке, не отвлекаясь на всяких зевак.
А зевака, которая перестала быть прохожей, потому что стояла и смотрела на маленькую царапину на дверце тумбочки человека из тумбочки, достала из кармана фиолетовый фломастер и написала на дверце крупными буквами: «ТА-РА-КАН». Взвизгнула и убежала. Уж очень она не любила тараканов.
Чувствую себя почти Маргаритой. Смешиваю вечерний крем: немного детского, самого простого, за 20 рублей, капельку сандалового масла и чуточку тайны. Вдохну запах, подышу над баночкой и подушечкой пальца – на левую щеку, рисовать себе новое лицо. Или стирать с лица ненужные маски…
А когда стемнеет, я выйду на балкон, и ветер, который всегда дует в твою сторону, понесет меня к твоему дому.
Твое окно, стол, лампа, ноутбук, телевизор. Я тихонько прикоснусь к стеклу, скрипнет форточка, и легкий запах сандала заставит тебя оглянуться. Ты не увидишь меня. Ты увидишь сквозь меня звезды над соседним домом. А я буду сидеть на ветке напротив твоего окна, как всегда невидимая и немая.
Я не умею говорить по-человечьи. А ты не знаешь мой язык… Язык простой и сложный, потому что в нем нет слов.
Я дождусь, когда ты уснешь, тихонько положу прохладную ладонь на твой лоб, и тебе приснится утро и ты сам в пять или шесть лет. Я спою тебе песню на своем языке и луна подыграет мне простенькими аккордами на гитаре. И ты меня поймешь, хотя и позабудешь мою песню, когда проснешься.
Я буду прилетать к тебе каждый вечер, пока однажды ты не прервешь тихую мелодию моей немоты, приложив палец к губам. Ты снимешь с меня невидимость, как снимают в прихожей плащ, и проводишь в комнаты, прикрыв шторой любопытный глаз полной оранжевой луны…
На стене от моей руки тень оранжевого цвета. Словно с той стороны земли солнце просвечивает. А лампа горит устало. Третий час ночи…
Пустота наконец нашла меня. Память стала невесома и почти не слышна. Сегодня – это почти вчера, а завтра уже было. Какой-то весною…
Шелестят-звенят длинные осколочки льда в радостной апрельской речной воде. Солнце полно сил. А ветер раздевает ласково и нахально. И облака медитируют над обрывками чьих-то воспоминаний.
Камешек в руке. Гранитный обломочек горы, еще не позабывший скальную близость к небу, но уже пообточенный волнами времени. Почти галька. Почти как я. Мы ровесники с ним в системе координат приближения к развязке. Его тяжесть в ладони – тяжесть времени иного рода, где мои года – его секунды, а его секунды – моя вечность.
Если я унесу его домой, он вряд ли заметит это, но, воспитанный солнцем, быстро отзовется на тепло моих ладошек. Он чем-то похож на меня, только твердость его протяженнее моей, но не менее уязвима. Я жалею его будущее, впрочем этого делать не стоит, ведь песок и пыль есть возвращение к началу, к великой пустоте, содержащей в себе все.