Для подготовки обложки издания использована художественная работа Натальи Кирилловой
Лицо Проши непроизвольно напряглось каждой мышцей от резкой боли. Черноту закрытых глаз забрызгали и искрошили разноцветные искры.
– Батя, – тихонько выдавил Проша и улыбнулся. Ему стало так тепло, спокойно от привычного, масляного течения боли по всему телу.
Плеть метнулась в воздух, замерла на секунду и бросилась вниз падающим за добычей коршуном. Плеть привыкла бить сильно, резко. Привыкла к тому, что ее боятся, от нее корчатся. Она упала на Прошину спину.
– Батя, – простонал Прошка, – батька, любимый!
Проша до того влюбился в эти почти уже забытые чувства режущей боли от плетей, что в опьянении обернулся назад. В глубине его нутра проснулась сама, без его воли, отчаянная и ненужная надежда.
– Батька, это ж ты! – сказал Проша.
– Пошёл нахуй, скотина! – надзиратель шлепнул Прошу сапогом в лоб. Он злился. – Вставай, пидрила!
Проша уснул. Он всегда засыпал, когда ему прилетало от отца по голове. Отец бил всегда точно и мудрено: иной раз выходило так, что Прошка неделю потом глазом щелкал. Так соседи сразу понимали, как оно есть.
– Гляди, – кричали они, – опять батя Прошку приложил! Гляди, какой чудной стал!
Они даже добавляли: «глазом щелкает». То есть это не самого Прошки выражение-то было.
А сам Проша думал, конечно, о бате.
Перед глазами у него были не эти рудники, не сапоги надзирателя, а бесконечное поле. Он бежит по нему, расставив руки в стороны. Колоски пшеницы небольно бьют его по ладоням. Если хорошо постараться, можно даже почувствовать эти удары.
Мужики оставили трактора и курят. Проша бежит по полю. Он видит отца. Он кричит: «Батя! Батька! Батенька!..» И мужики толкают отца, ухмыляясь, дескать «твой юродивый бежит».
Проша кричит, зовет отца. Он бежит к нему. На лице засыхает коровье говно, в которое Проша давеча влез.
Проша все кричит: «Батя! Батенька!» А отец не смотрит на него.
Жизнь на рудниках не сахар. Интересное, кстати, выражение – «не сахар». Проша иногда так ловил за хвост какую-нибудь мысль, как кошку, и разглядывал ее, тыкал пальцем. ИЗУЧАЛ.
Кошки, куры, гуси, ежики даже – все от Прошки бежали не сомневаясь. Словно бы в их зверином мире шла молва: «Как завидите Прошку – бегите со всех лап. Дурачок». Иной раз даже руки опускались у Проши. Он, бывало, и у Неба спрашивал: «Эй, ты, кто там есть? Чево это они от меня? Ты их на хера такими тупыми-то сделал?» Так спрашивал Проша.
Так вот сидел он и мусолил мысль про «не сахар». Ну понятно же, что сахар – это сахар. Остальное – не сахар.
И на меня поглядывал, косился, вроде хотел сказать, мол, дурак ты, раз не понимаешь, что сахар, а что не сахар.
– Прош, – говорю ему, – ты б взял хоть в руки инструмент какой, а то надзиратель щас придет.
– Аааа, – затянул он, – в манду.
Он соорудил себе цигарку. Мудреную пиздец: набрал бумаги со сральника, травы нарвал, свертел кучей и сидит. КУРИТ.
В сральнике у нас клали бумагу с местной бухгалтерии, что закрылась. Большинство с нас ни хера в них не понимали, но Фейхулол (самый ученый с нас) сказал, что там написаны расчеты какие-то. Щас.
Фейхулол говорит «накладные». Мы ему не особливо верим (потому что он чурек), но других то вариантов нет.
И вот этими «накладными» мы жопы вытирали. Мудрено как-то. Да и хер с ним. Срать-то все равно особо нечем.
Траву для цигарки он около барака нашего нарвал. И потом так ее измучил: повертел чутка; в носок засунул и избил; потом в труселя уложил к жопе и носил неделю.
Хрен его знает, но Прошка говорит, что так цигарки и на заводах делают. Я заводов этих не видел, но, блять, сомневаюсь.
– Будешь? – Проша запустил столб вонючего дыма и протянул мне цигарку.
– Давай, – мне страсть как хотелось посмолить цигарку как на заводе делают. ПРАВИЛЬНУЮ.
Хрен его знает, за что Прошку сюда. К нам. Мы тут друг у друга не шибко расспрашиваем. Тут заведено так: попал на каторгу – заново жить начал. Я помню, что раньше, в той жизни, мы то и дело так говорили: «заново жить начал». В баню там сходил или водки выпил – и по пузу себя трешь: «Оооох, заново, блядь, родился».
Ну, это все хуйня. Заново тут родился. Когда тебя сослали камень крошить, ты согнулся раз и так и не разогнешься вовек. Я в душе не ебу какой год щас, какой день. Зато точно знаю, наверняка, сколько мы этого камня сегодня покрошили.
Проша сегодня тоже дуру гнал. Говорит: «Сбегу, отвечаю». Так Михал ему лопатой по башке дал за такую дурость. Не сильно так, ради дела. Михал мог бы зашибить вусмерть этого беса на раз-два. А на хера? Это ж Прошка с непривычки такую дичь несет, от идиотизма своего.
Михал мужик гигантский. У него хрен как полено, а ручища как лопата. Он граблей своей так может отходить… проверено. Но мужик он добрый.
Мы когда в барак наш шли все, Михал Прошу за шиворот нес и в ухо ему че-то трындел. И вот мне так это запомнилось хорошо. Прошка тогда с таким лицом хорошим был: не напуганный, не мучёный, а такой – спокойный. Михал его как щененка несет, а Прошка размягчился весь, ветки свои повесил по швам и точно привидение парит. Во картина была.
А у нас барак один всего. Мы там всей толпой живем. В один этаж. Человек триста. Хрен его знает, я считать не хочу. В новой моей жизни и грамоты нет, и счета. Пишу вот, раз заставили. А на хрен мне это?
– Христа ради, ну уйди ты.
Батя смотрел на Прошку нехотя. С детьми вообще сложно. С деревяшками с евоными проще было. С деревяшкой че, вот стругаешь, не получилось, ну, бряк ее в печку – и за следующую.
Батя однажды думал так с Прошкой извернуть, но внутри так неспокойно стало. Он тогда посмотрел на него (так же вот, как щас) и подумал: «В печь бы тебя, детину». И внутри так завертело, заерзало. Он еще додумал следом: «Видать, сожрал чего не того». И не стал Прошу мучать.
Он тогда лавочку делал из бревен. Соседка его попросила. Так и сказала: «Сделай лавочку из бревен». Он и делал. Да все у него не выходило. Рядом печь топится. Вот он туда неудачи свои и скидывал.
Прошка ему на ухо мурчал чёт. Батю злило это жуть. Он очередное бревно в печь кидает, и тогда-то и подумал: «В печь бы тебя, детину». Ну, с животом тогда же следом приключения произошло. Да я уж сказал раньше, как было. Че по сто раз гундеть.
Батя тогда поглядел на Прошу, подумал о том, как так вышло-то, что вчера еще он мальцом был совсем. Да милым таким – аж слезы. А щас сидит тут дурак последний, вонючий вечно, грязный, в говне каком-то. И так бате за самовое себя стало обидно. Так горько стало, что он бревно очередное (неудачу свою последнюю) швырнул в этого дурака. Бревно аккурат в бровь прилетело. Кровищи стало – море.
А Прошка не плачет, не хнычет. Сидит только, пальцем бровь трогает, а потом тут же кровь на руке смотрит и шепчет: «За что, бать… ну за что…»