Мы, Костя и я, шли по вечерней Москве. Шли на танцы. Я шагал вяло, утомленно и вспоминал голубые, как небо, дни. Их было немного, но они были. Это были первые наши дни на работе. В лаборатории. Я сидел тогда важный за своим рабочим местом, небольшим таким столиком, и вокруг стояли девять таких же столиков. Я сидел и деловито просматривал порученные мне расчетные бумаги… бумаги!.. Я просматривал их весь день, не выпуская из рук карандаша.
А они, принявшие нас в свою среду, говорили и все не могли налюбоваться на нас. Они разглядывали нас. «Володя, а скажи… Володя, знаешь ли ты?.. – восклицали, спешили они. И, даже сокрушаясь из-за моих частых ошибок, не сердились: – Ах, Володя! Как же это ты».
Я же сидел, уткнувшись в бумаги, и не без удовольствия слышал легкое, порхающее свое имя, как воздушный шарик, который они как бы перегоняли друг к другу.
Вмешивался Петр Якклич несимпатичным грубоватым голосом:
– Что вы нянькаетесь с ними? Пусть-ка впрягаются на равных! Пришли, понимаешь, здоровые, высокие, как столбы!
– Красивые, – говорила по-матерински Худякова, – молодые…
– Да бросьте! – перебивал Петр. – Они здоровы, как кони! Воду возить… Университетик, слава богу, закончили, поотдыхали там всласть.
– Завидуешь, Петр Якклич? – улыбался майор, которого мы окрестили «лысым майором» в отличие от другого майора нашей лаборатории, «угрюмого». – Завидуешь? – тонко улыбался лысый майор. – Боишься за свой стабильный успех у девиц? А?
Все смеялись, мягко так смеялись. А Петр Якклич, старый холостяк и любитель поговорить о драмах на танцплощадке, вдруг начинал горячиться:
– Я? Завидую? Да я такую зелень и в расчет на танцах не принимаю!.. А уж если говорить, то я, может, рад, что они к нам пришли! Морды ваши опротивели!
Все тут же старались замять, показать, что эта вспышка всего лишь случайность в маленькой их лаборатории – в нашей общей теперь лаборатории. Спокойствие превыше. И Худякова подходила ко мне сзади, касалась рукой моей головы, легко взъерошивая волосы:
– Володя! Что ж ты не причесываешься? Такой лохматый!
– А что? Очень плохо? – говорил я, не поднимая головы, не отрываясь от цифр.
Худякова стояла еще минуту сзади, смотрела на меня, потом вдруг вздыхала:
– Нет. Хорошо… Очень хорошо. Все в порядке, Володя.
Так они все смотрели на нас в те первые дни: как на мальчиков, пустивших только что по ручью свои кораблики. Они встретили нас в лаборатории очень тепло, очень дружески. Им всем было за сорок, и только Эмме – тридцать три.
С меня они переключались на Костю: теперь его хвалили вовсю, и его имя порхало, как воздушный шарик. Я подмигивал ему. Косте, однако, не нравились такие разговоры, и он обрывал их разом. Я не без волнения оглядывался: сойдет ли ему здесь его дерзкий голос, его независимая манера?
Я глядел в окна. Облака шли высоко, и солнце пушило их перья. Я глядел вверх и вполне реально думал, что мог бы полететь к ним, к облакам. И Костя мог бы. Такой вот я и был тогда. Такими вот мы и были, пока не навалили на нас пересчет.
В первые дни пересчет казался даже интересным: выдадут тебе листы 40x40, светлые такие листы, усиженные мелкими аккуратными цифрами, дадут параметры, и ты согласно этим новым параметрам переделываешь ход решения. Не торопишься, иной раз даже в задачу пытаешься вникнуть. Но оказалось, что первое время нам «не доверяли», а когда через месяц стали доверять, листы хлынули на нас как наводнение. Листы затопили семь рабочих часов с верхом, с головой, зажали обеденный перерыв – о смысле задач уже не было и речи, и даже тихо взвыть было нельзя в непрерывном стуке наших «рейнметаллов», наших счетных машин. Взвыть можно, но слышно не будет.
Сегодняшний день был особенно изнурительным. Выйдя из лаборатории и миновав двор, мы присели с Костей на ступеньках парадного крыльца – передохнуть, окончательно распорядиться вечером и заодно посмотреть, как движется масса народа. Это расслабляло, и мы иногда делали так.
Мы сидели на прохладных ступеньках около постового с автоматом, около лозунгов и плакатов. Плакаты были слишком близко, и смесь ярких, ярчайших красок, синих, красных, желтых, била в глаза. Костя и я сидели вне суетни: через парадное никто, кроме генералов, не ходил; мы отдыхали, а внизу – тремя метрами ниже ступенек – плыл с работы наш народ.
Народ шел толпой. Военные мундиры разбавляли аляповатые штатские краски. Пуговицы мундиров сверкали, будто позвенькивали о солнце.
– Идут… – сказал Костя. – Идут усталые, отяжеленные. Как штанги несут.
– Опять намек?
– Ты каждый день с кем-нибудь да сцепишься. Чего, спрашивается, сегодня ты не поделил с угрюмым майором?
– Не буду, Костя! Не буду! – заволновался я. – Я уж и так тише воды, ниже травы. Что я сказал, что я такого утром сказал? – начал было тараторить я, но Костя только махнул рукой и стал смотреть на небо. Он любил сосредоточиться на чем-нибудь нейтральном и красивом. Из нас двоих именно он писал иной раз стихи. Он их не заканчивал. Он писал только первые строки и говорил, что вся сила в первых строках, и называл это своим отдыхом. Он глядел на небо. Там, у самого солнца, плескались и кувыркались они, легкие облачка. Мы смотрели на них, а они на нас.
– Костя, – засуетился я. – Скажи первую строку – и пойдем.
– …Тучки небесные, вечные странники… – мгновенно начал он.
– Потрясающе. Как ты придумываешь их так быстро?
– Талант… мать.
Постовой оглянулся, повел в нашу сторону автоматом. Это был молоденький паренек. Он, видимо, прислушивался к умному разговору младших научных сотрудников и никак не ожидал услышать последнего. На всякий случай он улыбнулся.
Костя вдруг вскочил и стукнул постового по плечу:
– Слушай, друг! Пойдем с нами на танцы. Пока мы как легкие облачка…
– Ну-ну! – сказал постовой и тут же доверительно расплылся в улыбке: – Я нынче не могу… Я, понимаешь, завтра…
– Жаль… Мы сейчас таких девчонок найдем. У тебя ведь есть штатское?
В голосе Кости скользнул холодок усталости, и я, испугавшись, что он раздумает, заспешил, затараторил:
– А что, Костя? Найдем! Увенчаем день!
Постовой улыбался и объяснял, что сегодня он слишком поздно освободится. Что никак нельзя сегодня, что вот завтра…