В детстве, раньше чем испугаться людей, я боялся тараканов, пчёл, крыс; позднее меня стали мучить страхом грозы, вьюги, темнота.
Когда гремел гром, я до боли крепко закрывал глаза, чтоб не видеть синюю дрожь стёкол в окнах, освещаемых молниями. Кто-то внушил мне, – а может быть, я сам выдумал, – что, разрывая небо, молнии обнажают великий, геенский огонь, там, за пределами синего, видного в ясные дни. Синее – дым пожара, обнявшего весь мир, звёзды – искры пожара; в любой час земля может вспыхнуть, точно косточка вишни, брошенная в костёр, загорится, как солнце, и потом, обращённая в уголь, повиснет в небе второю луной.
Особенно я боялся темноты. Я воспринимал её не как отсутствие света, а как самостоятельную силу, враждебную ему. Когда её серая, неощутимая пыль омрачала воздух и, сгущаясь, чернея, поглощала деревья, дома, мебель в комнатах, я ждал, что пыль темноты сгустится до твёрдости камня и в ней окаменеет всё живое, окаменею я. Мне всегда хотелось пощупать тьму, я протягивал руку в неосвещённые углы и, осторожно сжимая пальцы в кулак, ощущал кожею ладони неприятный, влажный холодок. Темнота – это копоть надзвёздного пожара, разрушающего всё видимое в чёрную пыль.
Я знаю, что эти представления чрезмерно сложны для мальчика десяти – тринадцати лет, но мне кажется, что именно таковы они были у меня в те годы.
А наиболее, почти до безумия, пугал меня свист и вой зимних вьюг. В дьявольские ночи, когда всё на земле бешено кружится, качаются деревья, точно стремясь сорваться с земли и улететь куда-то в облаках снега, в эти ночи мне казалось, что некие злые силы решили опустошить землю, сдуть с неё города, леса, людей и оставить только меня одного в мёртвом молчании, среди белой, холодной пустыни. Грудь моя наполнялась мучительным ощущением неизмеримой пустоты, в ней, как мошка между небом и морем, повисло и трепещет моё ужаснувшееся сердце. Проклятый насмешливый свист ветра пронзительно раздаётся внутри меня, морозит и ломает тело моё. Я прятал голову в подушку, затыкал уши пальцами и всё-таки слышал этот опустошающий, убийственный свист в груди моей.
Можно подумать, что я был мальчик болезненный, но это не так; сильный, хорошо упитанный, я казался рослее и старше моих сверстников, и меня считали не по возрасту серьёзным.
Да, я был физически здоров и думаю, что источник страха пред явлениями природы лежал именно в здоровье моём, – это естественный, биологический страх человека пред непонятным ему и угрожающим гибелью. Я уверен, что больной не может ощущать страха с тою силой, с какой ощущает его здоровый человек.
Один у матери, я не помню отца, епархиального архитектора, он умер, когда мне было четыре года. Его заменял мне дядя, брат матери, священник, вдовец; он любил и баловал меня так же, как мать, горничная Дуня, водовоз Никон и все другие люди нашего дома.
– Зачем нужны вьюги? – спрашивал я дядю.
Большой, тучный, очень красивый и весёлый, отличный гитарист, азартный картёжник, он ласково обнимал меня и говорил что-нибудь утешительное, но не утешавшее:
– Так установлено природой, сообразно воле божией.
И, поглаживая волосы мои, обращался к матери:
– У него философический наклон ума.
Он беседовал со мною всегда очень охотно, и я любил слушать его плавную речь, мягкие, круглые слова, его рассказы о трёх силах, управляющих миром: боге, природе и разуме человека. Но я не мог понять таинственной связи этих сил, и чем больше слушал, тем далее, в сумрак непонятного, уходил бог, тем более страшной казалась природа и неясной роль разума.
У меня возникла грубая, но мучительно навязчивая аллегория: природа – это прачка Карасёва, огромная, грязная баба по прозвищу – Мокрея. Она жила на дворе нашего дома рядом с конюшней. Лет десять наблюдал я её, и мне кажется, что за это время её толстое, красное лицо, с насмешливым взглядом наглых, жирных глаз, – не изменялось. Ей было лет сорок, и, неутомимая в труде, она была так же неутомима в разврате. Как многие женщины её возраста, она болела эротической болезнью – страстью к юношам, которых она растлевала с той же ненасытностью, как это делают сексуально больные мужчины, растлители девственниц.
Циничная, хитрая, в трезвом виде она была слащаво ласкова, её певуче-фальшивый голос звучал виновато, лицо становилось ещё шире, а наглые глаза конфузливо улыбались.
Но почти каждую субботу, к вечеру, она неистово напивалась и ею овладевали припадки бессмысленного буйства. Обнаруживая силу здорового мужика и стихийное стремление разрушать, она била трёх товарок своих, таких же грязных баб, била посуду, ломала стулья, скамьи, однажды изрубила топором бочку водовоза Никона, богобоязненного старика, молчаливого, кроткого, всегда летом одетого в белое, точно покойник.
Однажды, когда она, связанная по рукам и по ногам, лежала на земле у двери конюшни, я слышал, как Никон сказал ей:
– Жизни ты не жалеешь, Мокрея!
Она хрипло ответила:
– А – что мне жизнь? Эка штука – жизнь!
В часы, когда она буйствовала, на дворе являлся человеческий разум в лице городового, он молча ударом кулака сваливал Мокрею с ног, туго сжав губы, мычал и связывал прачке руки, ноги жгутами из грязных простынь, верёвками. Она никогда не сопротивлялась ему, а только бормотала, усмехаясь:
– Ну, ну, вяжи! Вяжи, дьявол…
Городовой сопел, опутывая её верёвками, и приговаривал сквозь зубы:
– Я т-тебя знаю, я т-тебя…
Не один я находил, что пьяная прачка – страшна. Я безумно боялся её, она возбуждала у меня чувство острого отвращения, непобедимой брезгливости.
– Зачем живёт она? – спрашивал я дядю, он отвечал, лаская меня:
– Сего вопроса разум не решает; на вопрос – зачем? – мы не находим иного ответа, как: это есть воля божия.
Не стыжусь сознаться, что грубо аллегорическое уподобление природы прачке Мокрее, а человеческого разума – татарину полицейскому держалось у меня даже в годы юности моей, а может быть, я и сейчас не свободен от этой аллегории. И, разумеется, она усиливала, углубляла мой страх пред явлениями жизни, слишком явно неразумными и враждебными мне, человеку.
Когда я узнал, что комар может заразить меня лихорадкой, а мыши разносят чуму, – это поразило меня. И ничтожнейший комар – враг мой, и трусливая мышь – тоже враг?
Я одолевал дядю детским вопросом – зачем? – и наконец рассердил его.
– Вот что, сударь, – сказал он, сдвинув густые брови свои, – мальчику твоих лет умничать не надлежит так надоедно. И, собственно говоря, тебя надо бы за это высечь. Отвяжись.
Мать тоже говорила мне:
– Перестань ты приставать к дяде. Что ты всё спрашиваешь о пустяках? Нехорошо.
Но, говоря так, они продолжали хвастаться пред знакомыми пытливостью моего ума. Развивая этим моё самолюбие, мать и дядя в то же время охлаждали моё отношение к ним. Я уже чувствовал себя умнее моих сверстников, и у меня не было товарищей среди них. Конечно, в гимназии заметили, что я труслив, и жестоко дразнили меня. К тому же я был тяжёл, неловок; игры казались мне опасными и не увлекали меня; я боялся междоусобных драк в гимназии, а вражда мальчишек улицы с гимназистами напоминала мне инстинктивную вражду дикарей Густава Эмара к европейцам. Таким образом я очень рано почувствовал гордость одиночества и смутно понял значение его как единственной области, где свободно воспитывается независимая личность.