Я вышла из дома 12 ноября, в понедельник, в 7:30. На маршрутке № 44 ехать около пятнадцати минут, потом пешком наискосок через пустырь. Дальше лесок. Я всегда любила пройтись перед работой. Ноябрь стоял сухой и теплый, птицы никак не хотели улетать, ведь обратно так долго возвращаться. А можно и вовсе не вернуться. Но уже 13-го начался снегопад. И появился другой город…
Каява нашел меня на остановке 44-й маршрутки. Я была абсолютно голая, грязная и отчаянно защищалась. Привел в чувство ударом в ухо, потряс за плечи, сказал:
– Молодец, чушпанка! Повоюем еще, повоюем. Капитан Каява. Снимай сережки. Снимай! Это приказ, чушпанка!
Сам снял их и гаркнул: «Сидеть и ждать». Я сидела и ждала, почему-то поняла – так надо. И было не холодно, жарко. Я вышла из дома ноябрьским утром, а очнулась на знакомой остановке летним вечером. Город, прежде шуршащий тысячами шин, торопящийся быстрыми шагами, теперь онемел. Я вслушивалась в город, но слышала лишь его молчание. Я щипала свои руки, била себя по щекам и чувствовала боль…
Каява вернулся с моими вещами. С теми, в которых я уехала на работу.
– Как новые! Ни пятнышка! Надевай, чушпанка, – закурил сигарету и отвернулся. – Сапоги не нашел. Ботинки свои принес. Завтра почистишь и вернешь. Хорошие сапоги были?
– Красные, кожаные, – ответила я, марая грязными руками любимую белую блузку.
– Сколько их было? – помогая зашнуровать 41-й размер на ногах 37-го, спросил Каява.
– Как сколько? – удивилась я. – Конечно, два. Пара сапог.
Каява потрепал меня по голове. Или же отвесил несколько подзатыльников (даже спустя несколько месяцев я не смогла разобраться в капитанских нежностях).
– Дерьмо вопрос, чушпанка! Вот когда вспомнишь сколько, тогда отдам твои перламутры и потопаешь отсюда, не оглядываясь. Теперь домой марш! – приказал Каява. – Ты чем завтракала?
– Не перламутры, а жемчуг. Натуральный! Сосиски и яичница, кофе и торт, со вчерашнего дня, бутерброд еще с сыром…
– То-то ты такая жирная, – заржал Каява, потом кашлянул. – Ну не жирная, пухлая.
Идти недалеко. Третий дом от дороги, пустой равносторонний квадрат двора, шестой подъезд, пятый этаж. Но плелись мы медленно. Каява сказал, что после контузии тоже ходил как заторможенный баклан, или как я. По пути никто не попался. Только ветер рылся в пакете, вытащенном из урны. Дверь была распахнута, на дерматине свежий отпечаток армейских ботинок, замок подавился металлической начинкой, так и умер с высунутым языком.
– У нас не воруют, – объяснил Каява. – Завтра в шесть ноль-ноль приду. Оставь сосиску и бутер с сыром. Это приказ. Сегодня мыться, спать, ни о чем не думать. Это приказ! – и ушел.
Я смывала с себя ноябрь и боялась смотреть вниз, боялась вдохнуть запах темной и липкой воды, что марала ванну. После я сохла. И ноябрьская сырость отступила.
Телевизор что-то прятал за серой бесконечной рябью. Телефон вместо гудков выдохнул тишину. Радио не могло понять, на какой я частоте.
Я ждала, что город очнется. Я открыла форточки, чтобы город сумерничал со мной на кухне. Я разглядывала его, а он смотрел на меня остекленевшим взглядом окон без света.
Помню, что хотелось разгадать черный квадрат двора, но я чушпанка, и я уснула. Снилось то, чего в жизни никогда не бывает. А в шесть ноль-ноль утро голосом капитана Каявы заорало: «Подъем! Серьги снять и сдать!»
Елочки-иголочки
Главное – маскировка. Так говорил и говорит Каява. У меня нет повода ему не верить. Каждое утро я отдаю свои сережки. Не задаю вопросов. Просто выполняю команду: «Серьги снять!», делю с ним завтрак, надеваю вещи, которые не рвутся и не старятся, всегда чистые лежат аккуратной стопкой в шкафу, а потом иду знакомым путем через пустырь в лесок.
Между двух сосен и березой вечно повторяющийся хаос. Листья разлетелись, а на месте ровно, ряд за рядом выложенных иголок проглядывает желтая песчаная плешь. Я с микрохирургической точностью штопаю землю: иголочка к иголочке, сверху слой прошлогодних, а может, уже безвременных листьев, снова иголочка к иголочке, березовый прах, притоптать, опять хвойная накидка, только теперь ползаю, собираю свежие, еще зеленые… Это мой благодарный труд. И я буду вставать каждый день в шесть утра, сдавать демаскирующие сережки, идти в лес, выкладывать из елочек-иголочек суть своего нынешнего существования. Иначе оно прервется ответом на вопрос о красных сапогах: «Сколько их было?». Пара – неверно.
Маскировка у каждого своя. У меня елочки-иголочки. Кто-то разглаживает землю, заметает свой путь в город. Кто-то вяжет крепкие узлы, чтобы лежать на дне одного и того же дня. Кто-то сжигает паспорт, чтобы сгорели все мосты…
Наши вещи каждый день перекочевывают в планшет Каявы. Сережки, время с гравировкой, очки с дужкой, отремонтированной синей изолентой, Иисус, припаянный к серебряному кресту, блокнотный лист с цифровыми кодами реальности… Большинство однажды получит свои вещи навсегда. А кому-то и сдать нечего.
Сейчас нас около тридцати человек. Тридцать не константа. Постоянных здесь двое: Каява и чужая бабушка. Капитану маскировка не требуется.
Я же буду выкладывать из елочек-иголочек идеальный орнамент, буду решать головоломку про красные сапоги, буду каждое утро снимать сережки. А иначе никак.
Чужая бабушка
Имя ее потерялось. То ли скатилось по ступеням и забилось в аммиачную темноту под лестницу. То ли осталось запертым в ячейке для хранения в супермаркете вместе с холщовой сумкой. То ли его склевали голуби вперемешку с крошками, которые она бросила в сквере. Имя потерялось, здесь ее все называют «чужая бабушка». Кроме Каявы. После вечерней фляжки для капитана она «старая чушпанка».
По утрам бабушка отдает Каяве клочок бумаги. На нем ее имя и фамилия, ненадежно написанные графитом, уже превратившиеся в серую дымку, и телефон подруги Екатерины. За упокой которой ели рис с изюмом и нахваливали пироги с рыбой лет пять тому назад. А других подруг не было. Родни тоже. Хотя, может, были. Может, даже есть! Но она не помнит.
Ее дом – привокзальная площадь. Она лежит на ступенях и раскачивается в такт поездов, которых теперь нет. В карманах ветхого клетчатого пальто и завтрак, и обед, и ужин – горсть крошек.