Она явилась нежданно, как пророчество. В прошлом феврале ей исполнилось восемьдесят шесть, она была мала ростом, согбенна, седа, и смуглое её морщинистое лицо имело такое простодушно-испуганное выражение, словно она ожидала, что её вот-вот обругают или ударят.
Едва перешагнув порог квартиры, она прошла на кухню, уселась у окна, и так и провела весь день, устремив куда-то за горизонт свой чистый, прозрачный взгляд.
…За неделю до того Николаю позвонил отец.
– Помнишь свою двоюродную бабку Марию? – спросил он.
– Которая в деревне живёт? – в ответ поинтересовался Николай, смутно припоминая что-то из раннего детства.
– Да, в Котловке. От тебя километров двести. Ты бы, Коль, съездил, забрал её оттуда. По осени дед Василий помер, и она, говорят, пригорюнилась совсем.
– Ну а мне-то она на кой сдалась? И времени нет сейчас возиться с ней, у меня два проекта висят, я целый день в разъездах. К тому же она старая, уход за ней, наверное, нужен.
– Да какой там уход! Деревенская старуха, ещё нас с тобой переживёт. Сама ещё за тобой ухаживать будет – ну там постирушками, уборкой, готовкой займётся. Хоть наведёт порядок в берлоге твоей холостяцкой. И потом в деревне дом у неё и земля, – заговорщически присовокупил отец. – Места хорошие, дачные. Уже приходили к ней из одной фирмы… Пустишь дело на самотёк, на раз-два отожмут собственность, а потом хоть всю жизнь судись с ними.
– Ну а сам-то ты что?
– У меня, знаешь, дела сейчас, – помялся отец.
Николай догадывался об этих делах. Три месяца назад, сразу после развода с матерью, отец начал встречаться со своей секретаршей Татьяной. Он нелепо стыдился этой поздней страсти, и был уверен вместе с тем, что сын осуждает его. Николаю было всё равно, но отца он не разубеждал.
– С Таней? – только спросил он.
– Да… В Тайланд поедем.
– Надолго?
– Да как получится… На месяц-другой.
– Ну ладно, заберу бабку, – наконец согласился Николай, – А что детей-то у них с мужем не было?
– Да бесплодная она, в молодости переболела чем-то.
– Приёмных бы взяли.
– Приёмных дед Василий не хотел.
– Как же они жили?
– Ну как-как. Обычно жили, – не понял отец.
– Скучно же…
– Скучно – не скучно. Нормально, – взял деловую ноту отец. – Ты, главное, не забудь проследить за документами, чтобы она всё, до бумажки, с собой забрала. Да пусть оставит в сельсовете свои новые адрес и телефон.
Кляня отцовскую оборотистость, Иван отправился в деревню, и тем же вечером привёз бабку Марью в свою просторную трёшку на Соколе. С ней прибыли два серых баула – всё нажитое, заработанное в деревне за шестьдесят лет. Николай заглянул в один из них – какие-то линялые тряпки, ржавые кастрюли, потускневший самовар с погнутой трубой, торчащей кверху так вызывающе и залихватски, словно он приготовился обороняться ею ото всякого, кто дерзнул бы нарушить его заслуженный стариковский покой. Завязав баулы узлом, Николай вытащил их на балкон и небрежно затолкал в свободную нишу между старым торшером и комплектом зимней резины. Затем заглянул к бабке. Она всё также сидела, уставившись куда-то вдаль.
– Баб Маш, есть будешь? – бодро прикрикнул Николай. Старуха вздрогнула, оглянулась, окинула его непонимающим, бессмысленным взглядом, и снова повернулась к окну.
Он решил уже, что так и суждено ей просидеть остаток жизни на одном месте замшелой бездвижной колодой. Но на третий день она очнулась, и всё вокруг наполнила собой – своим торопливым, всегда куда-то спешащим шагом, своим тихим взором и внятным, воркующим говором, движениями своими – гладкими, скользящими. Обосновалась она на кухне. На плите завелась огромная жёлтая кастрюля, в которой денно и нощно бурлило что-то жирное, вязкое, на подоконнике сушились травы, распространявшие тяжёлый и острый как приворотное зелье дух, на холодильник и стол легли застиранные рушники – и обставленная глянцевой шведской мебелью кухня стала казаться тесной и мрачной, как чёрная изба. Николай нисколько не удивился бы, если где-нибудь за микроволновой печью вдруг шмыгнуло бы кудлатое и гибкое тельце домового.
Бабка была бережлива. Ела она быстро, сперва тщательно разрезая пищу на мелкие кусочки. Доев, аккуратно собирала ладонью со стола крошки, и отправляла их в рот. Воду из крана пускала тонкой струйкой, и по деревенской привычке никогда не тратила её сверх необходимости. И речь экономила – говорила медленно и внятно, смягчая согласные, избегая шипящих, так, словно опасалась пораниться резкими звуками. «Прибираисся», «умываисся», «готовисся», – произносила она. Голос её был тих и не настойчив, и по тону ощущалось, что даже его бабка полагает чрезмерным, и при возможности она говорила бы ещё тише.
Бабка верила в Бога, верила истово, фанатично. Блюла посты, отмечала все церковные праздники, не ела масла в среду и пятницу. В углу её комнаты возник целый иконостас из старых, прокопчённых образов, с которых укоряюще смотрели длинные, пергаментное-жёлтые лики святых. Перед иконами по праздникам бабка ставила толстые самодельные свечи, вместе со старыми фотокарточками хранившиеся у неё в чёрной лакированной шкатулке с маленьким замочком. От этих свечей во всей квартире становилось душно, и так пахло палёным салом, что болела голова. Выходя из дому, она читала молитву, а если случалось по дороге миновать церковь, торопливо крестилась и глубоко, в пояс, кланялась, отчего Николаю всегда было неудобно перед прохожими.
Как вокруг зелёного побега, вставленного в воду, возле бабки завелась, закопошилась жизнь. С какими-то рецептами стала заходить прежде незнакомая Николаю соседка с первого этажа, маленькая сухая женщина с сальными волосами, стянутыми в крысиный хвостик. Несколько раз заглядывал неведомо откуда взявшийся краснолицый и меднобородый мужик, похожий на бурлака, с изъеденными оспой щеками, окающим выговором и широченными плечами. Бабка называла его страдальцем, каждый раз подолгу выслушивала и, провожая у входа, сочувственно покачивала головой, словно поражаясь тому, что один человек мог вынести те муки, что выпали на его долю. Николай же с подозрением поглядывал на обтрюханные одеяния «страдальца» и прятал от него серебряные ложки.
Вскоре бабка начала посещать церковь, и, видимо, быстро освоилась в тамошней общине. Её стали навещать прихожанки – древние, как она сама, старухи с измученными лицами, в тёмной, несвежей одежде. Как тени являлись они у входа, оставляли в коридоре неуклюжую свою растоптанную обувь, и мягким, неслышным шагом, скользили на кухню. Там подолгу, часами целыми, шептались. Николай, оказываясь рядом, улавливал безразличным слухом обрывки фраз. Беседы всё были скучные, чёрствые – о погоде, ценах, болезнях, постах. И говорили они буднично, монотонно, ни на чём особенно не задерживаясь, словно перебирали бусины на старых чётках. Когда Николаю случалось заходить на кухню, голоса как по команде смолкали, и старухи смотрели на него с таким восторгом, словно только что усердно нахваливали его друг дружке. Это ни капли ему не льстило, и, выходя от них, он каждый раз чувствовал желание надышаться свежим воздухом, а после – много и быстро двигаться, освобождаясь от чего-то ветхого, липкого как паутина. Постепенно он начал различать бабкиных подруг. Все они были несчастны, нищи и одиноки, и у каждой, кроме того, имелось своё, особенное горе, чёрное и отчаянное, как вороново крыло. У одной сорок лет назад утонул в Ангаре муж с двумя маленькими детьми, у другой спился и умер сын, третья, со звучным именем Акулина, неизлечимо болела раком… Николай не сочувствовал им, их беды были так огромны и необычны, что в его молодой, двадцатипятилетней реальности им ещё не было единицы измерения, и они не могли приняться, укорениться в ней. Он только снисходительно думал иногда, что жил бы на месте старух иначе, и не допустил бы с собой подобного.