Глава 1
Ханское проклятье
город Москва
1573 год от р.х
Вдоль стен стояли резные подсвечники. Пламя свечей дрожало, расплавленный воск прозрачными лавами скатывался на серебряные подставы. Было жарко и душно. Пахло ладаном и еще чем-то неуловимым, от чего слегка кружило голову.
Иван Васильевич молился истово, самозабвенно, как делал всегда, сколь себя помнил. Слова молитвы сами срывались с губ и падали в тишину кельи.
– Господи, отец мой! К тебе прибегаю и милости прошу. Яви милосердие, Господи! Дай мир моей душе, дай успокоения. Наполни мою чашу терпением, ниспошли благодать и просвети меня, Господи! Твое царство без начала и без конца, а держава неприкладна, и на тебя одного лишь уповаю…
От долгого стояния на коленях у Ивана Васильевича затекла спина. Закончив молитву, он с трудом поднялся, взял прислоненный к стене посох, последний раз взглянул на Спасителя, троекратно перекрестился. Как всегда после молитвы стало легко на душе и уже не так страшно, как прежде. Иван Васильевич толкнул небольшую, украшенную простым орнаментом дверь и вышел из кельи.
Переступив порог, остановился, оглядел полупустую и вмиг притихшую палату, где любил принимать ближних бояр. Стены здесь были украшены растительным орнаментом, местами – позолоченной резьбой. Вдоль стен стояли лавки, покрытые бархатными и шелковыми полавочниками[1]. От печей, облицованных многоцветными изразцами, шел легкий жар. Царь не любил холод, и потому печи иногда протапливали, чтоб прогнать из стен дворца застоявшуюся сырость.
При виде Ивана Васильевича все вскочили со своих мест, склонились в пояс. Повисла тишина. Опричники в черных рясах поверх золоченых кафтанов и в черных клобуках выжидательно смотрели на царя, чуть в стороне стояли притихшие бояре. Все ждали слова царя. Иван Васильевич медленно прошествовал к своему месту, сел, положил посох на колени, обвел взглядом притихших ближних бояр. По обеим сторонам трона тут же встали рынды[2] в белоснежных кафтанах, с золотыми цепями на груди крест-накрест, с серебряными топориками в руках и в рысьих шапках.
Царь был задумчив. Смотрел на людей и не видел. Перед взором все еще стояли глаза Спасителя, которые прожигали насквозь и выворачивали наизнанку, словно овчинный тулуп. Страшился он, что, погрязнув в грехе своем и позабыв сущность свою, может превратиться в лютого зверя. Тогда быть ему обреченным на муки вечные. Это приводило душу царя в смятение, а страх липкой лапой сдавливал грудь.
Наконец Иван Васильевич пошевелился на троне, взглянул на ближнего советника Богдана Вельского, царского оружничего[3], поманил пальцем. Тот подошел, встал перед троном, развернул пергаментный свиток.
– Говори. Что нонче у нас?
Вельский кашлянул в кулак, склонился к царю и начал докладывать о наиважнейших делах в государстве Русском. Вначале шли мелкие делишки, не требующие особого внимания царя. Он и отмахивался от них, как от надоевших своим жужжанием насекомых. Знал Вельский, как преподносить вести царю, чтобы не вызвать неудовольствия. Оттого и состоял столь много времени в чести у грозного владыки.
Когда с мелкими делами покончили, оружничий приступил к главному.
– Прости, великий государь, но крымский хан послов прислал. Просит он, окаянный, окромя Астрахани, что отдана была ему, так еще и Казань обратно. А также две тысячи рублей дани. Иначе грозит новым походом. Послы ведут себя предерзостно. Кричат оскорбления всяческие, а верные люди сказывали, что обещают в скором времени пировать в Кремле. Кричат-де, хан их великий и непобедимый, и нет ему по силе и храбрости другого такого владыки.
Иван Васильевич почувствовал, как изнутри поднимается бешенство. Дикое, страшное, неуправляемое. Побелевшие пальцы обхватили посох и сжали так, что на ладонях выступили капельки крови.
– Послов заковать в железа! Немедля! Пытать страшно. Огнем и мечом. А потом расчленить и скормить собакам, – выдохнул на одном дыхании, дико вращая глазами. Даже Вельский, видавший всякое, и тот испугался, сделал шаг назад. Царь в гневе мог и посохом ненароком прибить.
Опричники, гремя амуницией, ринулись вон из полатей. На дворе вскочили на коней и понеслись в сторону Посольского приказа.
Иван Васильевич прислушался, как вдали стих дробный перестук лошадиных копыт. Все еще тяжело дыша, но, уже успокаиваясь, велел:
– Вели воеводам Воротынскому и Хворостину[4] собирать полки. Пора наказать Гирейку[5].
– Исполню, государь.
Прав Вельский, давно назрел момент для обуздания крымчаков. А то и вовсе обнаглели. Когда Иван Васильевич с божьей помощью присоединил к Московскому царству Казанское ханство и иже с ним Астраханское, то крымчаки, вкупе с татарами и присоединившимися к ним польскими силами, двинулись на Москву. Тяжко тогда пришлось. Все южные порубежные земли были разорены, а жители, – кто не успел убечь вглубь страны, частью порублены, а частью уведены в полон. И Москва, окромя Кремля каменного, вся была сожжена. Пришлось тогда, чтобы усмирить врагов, пожертвовать Астраханью. Сам царь вышел к послам татарским в сермяге, показывая, что хан лишил его всего, что имел он до этого. Враг схлынул с Руси, но чувствовалось – ненадолго это. В разоренной и униженной Руси подняли голову внутренние враги. Иван Васильевич метался из Серпухова в Бронницы, оттуда – в Александровскую слободу, а затем в Ростов и везде железной рукой наводил порядок. Кого казнил, кого миловал, кого возвышал, а кого и отдавал на потеху опричникам. И враги притихли, уползли в щели и затаились.
И вот новая напасть.
Настроение, такое благостное с утра, испортилось, и Иван Васильевич недовольно покосился на Вельского. Только ему он дозволял говорить обо всем без утайки. За то и ценил. Его да Малюту, личного своего заплечных дел мастера. Ценил за то, что страха не ведали. Не перед ворогами, где каждый воин не должен спину гнуть, а именно перед ним, своим государем.
Вельский говорил еще что-то, но Иван Васильевич не слушал. Память увлекла в прошлое. Вспомнился случай из того времени, когда ему исполнилось двадцать лет, и он только начинал царствовать. Смутное было время, неспокойное. Ближние бояре не принимали юного царя всерьез, за спиной творили темные делишки, нисколь с ним не советуясь. Он видел их гнусные улыбки, насмешливые глаза и громкий, непочтительный говор в его присутствии. Будто и не царь он вовсе, а так, дитя неразумное. В боярской думе да на совете все кричали, орали, не обращая внимания на помазанника божьего. Тогда и родилась эта злоба и бешенство против спесивых, толстых, обрюзгших бояр. Вскоре они умылись кровавыми слезами, но все это началось не враз.