Предисловие
Поминальное узорочье
Художественный мир этой книги Владислава Попова населён людьми добрыми, светлыми. Пронизан нежностью и сдержанным восхищением перед духовной красотой человека. Прикосновение автора к возникающим под его пером образам бережное, ласковое. То и дело встречаются имена с уменьшительными окончаниями. Всё Лизоньки, да Феденьки, да Стёпушки.
В таком настроении писатель проводит нас по кругам русского деревенского рая. Ни в одном сердце нет зла. Оно, охладелое это народное сердце, способно, кажется, теперь только горячие слёзы источать в тихом плаче по былому без упрёков и обид. Зло где-то далеко, отсюда не видать. Там, где-то на самых последних страницах, появляется мужик с презрительной ухмылкой, с полицейскими ухватками и делает своё чёрное дело, слава богу, кажется, не смертельно. Ну не может милый мальчик, – образ его, возникающий в начале книги, напоённой до краёв авторской любовью, – взять и погибнуть, да хоть бы и лет в сорок от роду.
Появляется этот мальчик на первых страницах книги как лирическое «я», своим незримым присутствием в разных ипостасях сдабривает почти все следующие рассказы и напоследок обнаруживает себя как главный герой ретроспекций завершающего рассказа «У сороки боли, у вороны боли». Рядом с бабушкой и дедушкой. Мама далеко, мама где-то на работе. А папа уехал в большой город да там и прижился отдельно от них. От него в доме на повети остался лишь пиджак. На примерке, на плечах мальчика оказывается это скорбное одеяние жёстким, холодным. Мальчик раз надел и больше уже не вспоминал ни о пиджаке, ни об отце. А мужское влияние получил от деда.
Парочки эти, старик с внуком или мать с сыном, просто обворожительные. Немного мы видим ребёнка в школьных буднях, зато на уроках познания родного края и народа – в лесу, у реки, на лугах – он появляется постоянно. И рост свой измеряет не только зарубками на дверном косяке, но и высотой ёлочки на опушке: на сколько знакомая ёлочка каждый год вырастает, на столько и мальчик. И ввысь, и по горизонтали – в походах с мамой-почтальоншей (отдельная поэма!) по лесным дорогам, от крыльца до крыльца множества изб-жилищ с последними их обитателями.
И свойства «росяного хлебушка» он узнаёт в лесных кущах, – вынутый из-за пазухи, ещё тёплый, ломоть на пеньке покрывается утренней росой, обретая вкус хвои, и листьев, и вообще всего окружающего пространства: чувство родины, оказывается, может впитываться человеком не только с молоком матери.
Пишутся Владиславом Поповым рассказы о детстве так, будто бы мы вместе с автором заглядываем из тьмы небытия через щёлочку в младые солнечные годы каждого из нас. Ребёнок живёт бессознательными порывами, невинными проказами, недалеко ещё от ангела ушёл, но глаз у него уже художнический, «вострый», писательский – это от опытного автора.
И после запевного «Росяного хлебушка», несколько рассказов спустя, составляющих тело книги, автор как бы ещё раз, напоследок, оглядывает мысленным взором знаемые земли, – не упустил ли чего, – а вот и хорошо, что не поленился. Вон по весенним снегам бредёт он, прощёный зэк, добрейший малый Стёпушка. Ключ от дома на верёвочке находит, отпирает дверь. «Ну, здравствуй, дом!» Начинает жить, вживаться и, опять же, – вспоминать себя ребёнком.
Вспоминать, что и как было под этой крышей и чего теперь никогда уже не будет. Переделаны в этом доме все дела почившими родственниками. Вот разве что заготовки для табуреток от деда остались, и есть счастливая возможность подхватить оборванную нить жизни деда, продолжить с чувством бессмертия рода и собственной нужности на земле.
Степан – за верстак, а писатель Владислав Попов – за ноутбук, выдавать в свет последние страницы деревенской летописи, начатой русскими авторами ещё в XIX веке и продолжающейся теперь, чтобы поставить точку в этой глобальной теме для России.
Думается мне, что писатели-деревенщики последнего поколения выступают в роли неких чистильщиков литературы о русской деревне, подчищают, подбирают колоски, жнут обсевок.
Настаёт время, бьёт час для автора, и необходимо уводит он повествование в недавнее, дотюремное, прошлое своего героя – в историю с любимой девушкой Лёлей. Не находится ей места в этом раю. У неё рай городской. У Стёпы – в заброшенной деревне на реставрации часовенки, на рыбалке и в сарайчике-мастерской с рубанком и стамеской в руках. А в перекур – опять же на крылечке за душевной беседой с соседом. А Лёля, вольная птица, вьёт гнездо по своему усмотрению. Обрекает Стёпу на одиночество, на повторение материнской неустроенной судьбы.
Читаешь, листаешь страницы рукописи этой книги в «ворде» – будто диафильм смотришь, будто вовсе и не строчки русской азбуки разбираешь, а кадрики прокручиваешь. Едва успеваешь в картинке всё до мелочей рассмотреть, а тут уже и новая наплывает.
«В мастерской бабочки-крапивницы колотились в стекло, и откуда берутся, ведь не время ещё? Каждый день ловишь в ладонь и выпускаешь на волю. Одну, вторую, третью… Трепещутся, бьются в кулаке, как сердечко. Может, и я тоже в кулаке чьём-то бьюсь, бьюсь…Топчется дождь на месте, скололся со следа и не знает, куда бежать. Шумит, гудит за окном. Руки ни к чему не идут. Нарезал через силу реек для портретных рамок, думал, втянешься в работу – легче будет. Нет, не пошла работа. Маета одна. Тускло в избе от дождя, сумрак тихий, белый. Сидишь в углу, и кажется, что вся изба раздалась, расширилась, распахнулась прозрачно, как поле, – далеко до дверей, далеко до печи, потолок высок, столько свету, печального, вешнего, изба разом в себя приняла…»
Проникновенно пишется, с сердечным трепетом, яснее ясного становится, что и с деревней, и с народом, населяющим её, автор чувствует «самую жгучую, самую смертную связь», и кажется, будто сам он со всем этим прощается навеки, воспроизводя для нас последние разговоры жителей на этих лугах и поймах, у костра и у печи, в застолье, поспевая за милейшим Данилой Ивановичем, этим бессменным спутником в движении автора по кругам рая деревенской жизни: по детству и по старине.
В сравнении с мощью и красотой окружающей жизни совсем неважным кажется и то, «за что» отсидел в тюрьме Степан. Право, невелик грех… Да и срок отбывал он с чистой душой, с высокими мыслями.
«Говорил на зоне батюшка:
– Рождаемся мы, мужички, для смерти, а умираем для жизни! – сидел в растопыренной рясе, сапогом шаркал, и табурет скрипел, скрипел под ним, тихо вторя негромкому голосу.
“Знать бы только, где эта жизнь? – спрашивал себя Степан. – Да своя-то ещё до конца не изжита”. Мелькало что-то пред глазами, виделось. Всё детство виделось. Вот оно, где счастье-то его было! “А что осталось во мне? – думал он. – Что осталось от того маленького Стёпы? Я ли это был? Или другой кто?..”»