Куда бы Толстой не смотрел своими маленькими зоркими глазами из-под кустистых бровей, всюду он видел ложь. Вся жизнь, как он ее ощущал и понимал, была сплетением большой лжи сильных мира сего с маленькой ложью маленьких людей. Все обманывали и обманывают себя и друг друга. С силой, точностью и почти нечеловеческой прозорливостью он написал об этом в своих художественных сочинениях, где осознают ложь своей жизни Иван Ильич, и отец Сергий, и Нехлюдов, и рассказчик в «Люцерне», и князь Андрей, и Анна Каренина, и многие, многие другие. Но помимо частной лжи человеческих отношений, лжи, возникающей из самого естества человека, есть еще огромная внешняя и всеобъемлющая ложь, в которую все мы заключены и к которой принуждены. Это ложь государства и церкви.
Государство и церковь были главными врагами Толстого. С той поры в конце семидесятых годов девятнадцатого века, как он это осознал, он не мог уже заниматься ничем другим, кроме как развенчанием огромной лжи мироустройства. Характер у него был такой, что он не уклонялся от столкновения с ложью, какие бы эполеты и рясы она не носила. К императорам российским, которые полагали себя самыми могущественными людьми в мире, он обращался напрямую в письмах. Его письмо Николаю Романову, написанное в январе 1906 года из Гаспры, начинается словами: «Любезный брат!», но больше в нем ничего любезного нет – Толстой говорит тоном жестокого осуждения преступлений государственной власти. И ложь церкви он видел ясно и не боялся говорить о ней, хотя ему не раз грозили за это убийством. Толстому присылали анонимные письма с сообщением часа и дня, когда он будет убит, – в этот день и час он, не меняя своего обыкновенного расписания, отправлялся с друзьями на прогулку по Москве. Однажды он получил ящичек, а в нем веревка и записка: «Не утруждая правительство, можете сделать сами, нетрудно. Этим доставите благо нашей родине и нашей молодежи». В другой раз какой-то пекарь прилал ему 21 фунт хлеба, и Софья Андреевна заподозрила, не отравленный ли.
Власть и церковь – извечный двухголовый монстр, в две пасти сжевавший русскую историю – ненавидели его. Письма Победоносцева к нему и его жене пронизаны ледяной наглостью. Великие князья на узкой дорожке в Гаспре не хотели расступаться, чтобы пропустить старика в шляпе и с седой бородой, едущего на маленькой лошадке. Он ровно и размеренно двигался на них и заставил-таки расступиться, и тогда бросил с усмешкой: «Узнали, дураки». Дуракам приходилось его узнавать и признавать, хотя и на свой лад. Иоанн Кронштадский не мог спокойно слышать о Толстом и дочерна обугливался от утробной злобы, молясь о его смерти. Толстой ужасался мракобесию, но мракобесов не принимал всерьёз. «Все это подписывается митрополитами, архиереями. И с этими людьми серьезно разговаривают! Разве можно с ними серьезно разговаривать! Им можно только сказать: ку-ку!».
Граф, с его крепким здоровьем, кряжистой фигурой и седой бородой, был слишком могуч, слишком упрям, слишком велик для всех этих мелких, темных, своекорыстных, лицемерных, бесноватых служителей лжи. Он говорил, и они ничего не могли с ним поделать.
Короче всего изложили мысли Толстого о государстве и церкви его враги. «По его воззрению, все существующие церкви основаны на лжи, и все служители их – лицемеры, сознательно или несознательно поддерживающие эту ложь. Но мало того, не только церкви, а и все христианские государства с их теперешним социальным строем – тоже основаны на лжи и вся де задача государственных людей состоит в том, чтобы поддерживать эту ложь и, становясь на сторону угнетателей всякого рода, помогать им держать под собою угнетенную ропщущую массу».
Вся жизнь, вся, сверху донизу, от царя до нищего, от гостиных высшего света, в которых так любила бывать его жена, до грязных ночлежных домов, куда он ходил, чтобы увидеть, как живут люди – вся жизнь была пропитана злой, едкой, мерзкой ложью. Он эту ложь чувствовал душой и нутром, сердцем и нюхом. Есть экстрасенсы, которые наделены даром смотреть через плоть человека и видеть больные органы, а Толстой был наделен мучительным даром в каждом человеке и в каждом деле видеть их внутреннюю, часто ими самими неосознаваемую ложь. Все и всё представали перед ним в своем бедном убожестве или лицемерном самолюбовании.
Придет к нему девушка, спрашивает, как ей жить по совести, а он видит, что у нее нет совести, и поэтому она ищет, у кого бы ее позаимствовать. Накладная совесть – так он называет людей, у которых своей совести нет.
Придёт к нему купец Золотарев, приведёт своего приказчика. Приказчик бьется с женой. Бьется давно, а победы нет. Позиционная война на семейном фронте. Как же упорны и ограничены люди в своём зле. «Все то же».
Откроет газету – «страшно, как посещение сифилитической больницы».
Ложь книг изнуряла его. К 1887 году, когда свершилось в нем то, что скучно и пусто называют то «кризисом», то «переворотом», он прочитал уже тысячи книг – всю жизнь был великий книгочей. Читал философов, ученых, читал романы и пьесы, читал мудрецов и святых, всех читал. И что? Что изменили в жизни людей многочисленные тома, наполненные описаниями, признаниями, рассуждениями, фантазиями? Что изменил ум философов, упакованный в кожаный переплет с золотым тиснением, и что изменил блеск художественной литературы с ее правдой характеров и лирической тонкостью ландшафтов? Ничего не изменили, и все продолжалось и продолжается так, как всегда: несправедливость, раз установившись на земле, больше никуда с нее не уходит. «Если бы Хр [истос] пришел и отдал в печать Евангелия, дамы постарались бы получить его автографы и больше ничего. Нам надо перестать писать, читать, говорить, надо делать».
Ну давай делать. С чего начать? Надо выжигать, выгонять, выдавливать ложь из самого себя. Это прежде всего. Толстой видел в себе и в своей жизни столько лжи, что чувствовал себя старым, истасканным, завравшимся грешником. И как выгонять из себя свою внутреннюю ложь, если она тысячами нитями связана с внешней ложью социальной и семейной жизни? Потянешь за одну из ниток – тут же болит так, словно конец нитки врос в рану. Сделаешь резкий жест, желая оторвать от себя нить – на том ее конце тут же стонет, дергается и плачет другой человек, близкий к тебе, твоя жена, твой сын.
Так укорена ложь в человеке и его жизни, что часто невозможно отделить ложь от человека и от жизни. Но так же всегда, у всех, со всеми, тысячи лет. А что, если это означает, что ложь есть внутренняя среда человека, без которой он жить не может? Что, если ложь это вид выработанного человеческой психикой наркоза, позволяющего забыть о неизбежной смерти и огромной, всемирной несправедливости, которую нет сил исправить?