«Я еврейский народный бытописатель, пишущий на еврейском разговорном наречии, именуемом жаргоном <…>»
Синеглазый; длинные каштановые, очень светлые волосы (кто-то из современников говорит о нём даже: блондин); очки: имел привычку смотреть на собеседника поверх очков. Небольшого роста, хрупкий, стройный; гордился своей моложавостью, внучкам запретил называть себя дедушкой – только папой; радовался, что у него нет ни одного седого волоска.
Щёголь, всегда элегантно одетый, следящий за своим костюмом – вельветовые пиджаки, цветные жакеты, особым способом повязанный шёлковый галстук. «Трудно было поверить, что этот разодетый франт, в шляпе набекрень, с видом полуартиста-полубиржевика – знаменитый писатель».
Знаменитый, как никто из еврейских писателей его времени. Каждая еврейская семья считала необходимым купить тоненькую пятикопеечную брошюрку с его рассказом на субботу, иначе это будет не суббота. «Я люблю три вещи, три вещи я люблю: газеты, молочную кухню и евреев». А ещё всякие мелочи – игрушки и безделушки. Приезжая в новый город, бегал по магазинам в поисках брелоков, цепочек, колечек. Игрушечный велосипедик с крутящимися колёсиками у него на столе никому нельзя было трогать; кто трогал, тотчас получал ножницы и бумагу: «Нате, занимайтесь делом, нарезайте полоски!»
«<…> любил мастерить. Свой зонтик он приспособил так, что мог сидеть под ним и писать на берегу моря, как под большим тентом. И дома он построил скамейку-кровать, где ему было удобно писать полулёжа». Чёткий, красивый почерк; вообще обожал порядок и чистоту, безобразия не выносил – эстет: «Раз он невзлюбил мамину шляпу; так как она долго не могла собраться купить себе другую, он разрезал шляпу пополам и повесил на стенке».
«Он любил всё маленькое: маленьких детей, маленьких животных, маленькие огурцы, помидоры, кармашки для часов, маленькие предметы, письменные принадлежности». Всегда носил с собой двое часов – на длинных цепочках; одни – в правом, другие в левом кармане жилета. На вопрос «Который час?» доставались одновременно».
Остроумие – «<…> это самое еврейское дело. Когда еврей не расположен пошутить?» «Если Вас удивляет всегда весёлый тон моих писаний, то я должен Вам сказать, что тон этот сообщается мне самою жизнью моего причудливого народа <…>»
Отвечал на все письма, деньги раздавал по первой просьбе – любому.
Свою семью называл «республика». Закончив рассказ, объявлял об этом жене и детям. «И все в доме готовились к семейному празднику. С утра уже знали, что вечером Шолом-Алейхем будет читать новый рассказ. Готовились, как к премьере. Одевались празднично, взволнованно ожидали появления отца из кабинета».
«Читал Шолом-Алейхем просто, без признаков театральности, без жестов, без актёрской мимики и без особо подчёркнутых интонаций. И всё же его исполнение было очень выразительным. Читая, он делал неожиданные акценты, секрет которых знал только он, так что слышимое становилось зримым».
«Я был и учителем, и купцом, и казённым раввином, и банкиром, и сотрудником газет и журналов, и биржевым дельцом, и редактором-издателем, и посредником по части купли и продажи имений. Имею также… но это неинтересно».
«Многие годы Шолом-Алейхем был для еврейской писательской братии <…> загадкой. Даже тогда, когда уже часто печатался и обрёл популярность в читательской среде, для писателей он всё ещё оставался терра инкогнита. О нём ходили легенды: сидит, мол, в Киеве в окружении миллионеров, и сам был им, живёт на широкую ногу и между делом пишет, много пишет неустанным пером».
Утверждали, что писал он быстро, легко, без усилий, но это не так. Над некоторыми произведениями работал годами, правя, редактируя, переписывая по пять раз. «Рука стремительно и легко двигалась по бумаге вслед за мыслью. Но написанное он коренным образом перерабатывал, зачёркивая строки и абзацы, вырывая целые страницы. Нумерация страниц его рукописей была неточной. К одной и той же странице он добавлял множество других с буквенными обозначениями латинского алфавита. Нередко он к одной странице приклеивал другие, и они вытягивались, словно свиток. Он любил возиться с рукописью: клеить, переплетать, вносить исправления разными чернилами. <…> Он окружал себя инструментами и необходимыми для письма принадлежностями: перьями, ножницами, щипчиками, клеем, блокнотами разных цветов и размеров». И когда переписано набело и отослано в журнал или издательство – вдогонку летели телеграммы: вот то и то – изменить.
Писал стоя, за высоким столиком для письма, вращавшимся в любую сторону (за письменный стол садился, лишь чтобы склеивать рукописи). А вообще – везде, при любых обстоятельствах: «на разделочной доске, на самоварном подносе, на дне опрокинутой бочки, в трамвае». «Меня спрашивают те, кто меня знает и видит каждый день, когда я пишу? Я, право, сам не знаю. Вот так я пишу: на ходу, на бегу, сидя в чужом кабинете, в трамвае, и как раз тогда, когда мне морочат голову по поводу какого-нибудь леса, либо дорогого имения, какого-нибудь заводика, – как раз тогда вырастают прекрасные образы и складываются лучшие мысли, а нельзя оторваться ни на минуту, ни на одно мгновение, чтобы всё это запечатлеть на бумаге, – сгореть бы всем коммерческим делам! Сгореть бы всему миру! А тут приходит жена и говорит о квартирной плате, о деньгах на правоучение в гимназии; мясник – джентльмен, он согласен ждать; лавочник зато подлец – он отказывается давать в кредит; адвокат грозит описать стулья (глупец! он не знает, что они уже давно описаны)…»
Если образы приходили по ночам – что ж, значит, не спать всю ночь. Бывало – и нередко, – сочинялось на ходу. «Лучшие главы “Мальчика Мотла” были им придуманы во время прогулок по тихим улочкам Женевы и городским паркам в сопровождении детей».
«Когда Шолом-Алейхем сочинял, он становился предельно сосредоточенным: ничего не видел и никого не слышал <…>. Во время прогулок вдруг останавливался, запрокидывал голову и долго, неподвижно смотрел в небо <…>. В кресле за письменным столом клал ногу на ногу и прижимал перо к правому уху, будто слушал его. Часто проговаривал про себя слова, выверяя их ритм. Мог неожиданно, не прерывая писания, залиться громким смехом и продолжал писать и смеяться, даже если кто-то входил к нему в комнату. Работал он интенсивно, опьянённо, отчаянно покусывая пальцы, иногда до крови, потому часто работал в перчатках, но и они не спасали».
Был суеверен и никогда не нумеровал страницы своих рукописей 13-м числом, а только 12-а. В начало рукописи ставил свою печать: две руки в пожатии и под ними – «Schalom-Aleichem» («Мир вам!» – «Здравствуйте»). (Мы его псевдоним пишем немного не так, как он сам по-русски: «Шалем-Алейхем» подписывал он письма русским писателям – Горькому, Чехову, Льву Толстому. И по-русски называл себя: Соломон Наумович Рабинович.)