Я стою. Я стою не просто, а недвижно. Людям третьего тысячелетия трудно было бы это понять. Я понял очень быстро. Поймёшь, и быстро – в случае непонятия – встанет в воздухе крик. Крик ослеплённого. И я понял. «Чего и вам желаю», следовало бы добавить в духе русской речи последних ста лет. Но не добавлю. Я выпал из времени.
Мы стоим шеренгой, царедворцы, посреди – он. Цезарь Флавий Юстиниан Аламанский, Готский, Франкский, Германский, Антский, Аланский, Вандальский, Африканский. Словом, василевс1. Грозен почти так же, как супруга его, Феодора2. Истинная гречанка, с лёгкой раскосостью во взгляде, только я вот не помню, на каком из островов она рождена? На Кипре? Бог весть. «Бог весть» – надо же, как я тут стал выражаться.
Тяжёлое шито. Оно висит на мне килограммами. Оно расшито драгоценностями. По двум причинам мы тут расцветились павлинами: из-за присутствия василевса и вследствие художника, что взирает на нас с потаённым испугом и спешно набрасывает что-то на бумаге.
Мы стоим недвижно: тот, что посерёдке – от сознания собственного величия, остальные – от сознания ничтожности своей и суровости наказания, что нависло дамокловым мечом, он помахивает, да посвистывает нагим лезвием в воздухе. Слышно – вжик, вжик. Ещё я слышу наше дыхание. То один, то другой свистанёт ноздрями, повертит одними зрачками – не слышно ли было? Из солидарности и мы повертоглазим, головою не двинув, потом вперимся вперёд – на мозаичиста, набрасывающего эскиз для мозаики.
Я слегка выставил ногу вперёд. На пару миллиметров. Кто-то думает, что это легко? Попробуйте. Только вот здесь, на моём месте – попробуйте.
Да, я похож на грека. Армянина. Немножко на араба и цыгана. Ещё на кого-то, не помню, не знаю, кого. На латиноамериканца тоже; впрочем, их ещё нет. Может, и на галла (французов, пардон, ещё нет).
Губы чуть негритянские. Но, во всяком случае, я вписался в ситуацию – потуплять глаза в прожилки мраморного пола, говорить келейным (можно и без буквы «к»), медоточивым голосом.
И клятву приносил так, что любо-дорого было послушать.
«Клянусь Господом Всемогущим, Его единородным Сыном Иисусом Христом, Господом нашим, Святым Духом, Марией, святой и славной Богородицей, непорочной, четырьмя евангелиями, которые я держу в руках, святыми архангелами Михаилом и Гавриилом, что я сохраню совесть чистой по отношению к нашим божественным и благим владыкам Юстиниану и Феодоре, что буду нести верную службу ради них, исполняя поручения, данные мне их любовью. Я охотно приму любые трудности и тяготы, кои принесёт должность, доверенная мне в интересах империи. Я нахожусь в лоне святой, кафолической, апостольской Божией церкви, ни под каким видом, ни в чём я не буду противостоять ей и всей полнотой своей власти никому не позволю этого. Я также клянусь, что ничего никому не дал и не дам за получение должности, мне доверенной. И если я не исполню всего обещанного, пусть буду наказан страшным приговором Бога и нашего Спасителя Иисуса Христа, на этом и на том свете, судьбой Иуды, проказой Гиезия, ужасом Каина, пусть подвергнут меня наказаниям, предусмотренным законом любви Божией».
«Наказаниям, предусмотренным законом любви…»
Такая вот у нас тут любовь. Но я отбарабанил давеча. Справился. Интересно только, как там она. Она так не умеет. Притвориться. Затаиться. Слицемерить. Сыграть. Всегда идёт напролом. Как же она там теперь? Позируя для парадного портрета членов «съезда победителей». «Съезда расстрелянных»3, как позже его назовут. До него ещё несколько дней, портрет начат в его преддверии. Нет, она не сможет так вот стоять – в шеренге, только ноздрями свистуня да вертоглазя по сторонам, с головою недвижной. (Впрочем, наверняка они сидят.) А ведь к тому там всё и идёт – к шеренге, застылости мозаики, цветных камешек, в коих отольются черты наших лиц. К нам там всё идёт, они стремительно катятся к нам, по дороге в пятнадцать веков. Я-то вписался, я-то застыл, прошу тебя, застынь и ты там на мгновение, поверь, что, мол, «оно прекрасно», потерпи немного, я же свыкся. Не в камне вас – тебя – увековечат, а мазками кисти на холсте, мой позор – каменный, и через полторы тысячи лет будут ещё видеть меня в раболепном строю царедворцев, а ваши лики выпишут лёгкими мазками, и не среди лизоблюдов-придворных отпечатают твой лик – среди расстрелянных. Ведь это почётней.
Ужасно только, что я не знаю, выживет ли она. С львиной гривой рыжеватых волос, худенькая, маленькая, всегда готовая к бою.
Скоро там сиповатый голос произнесёт из-под тараканьих усищ: «Слово предоставляется товарищу Яне Феклистовой»4. И всё. Начнётся. Я ведь знаю, что она начнёт. Откашлявшись, совершенно мужским голосом, так не вяжущимся с худеньким тельцем. Что же с ней будет? О боже… «О боже», нет, ну надо же, как я стал выражаться. Я тут, кажись, малость заплесневел. Архаизировался.
Моя нога продвинута вперёд уже на сантиметр.
«Я бы не сказал, что это подвиг, но что-то героическое в этом, безусловно, есть», – так говорил кто-то у нас.
(Или у вас, я начинаю путать нас и вас.)
Не помню. Драматург, кажись5.
Нет, как всё странно, не правда ли? Здесь никто даже не поймёт, о чём я говорю, если я заговорю. «Права человека». «Социальная справедливость». «Народные интересы». Как дико здесь всё это звучит. Помнишь, был роман какой-то, советский, где человек на другой планете, в средневековье, не выдерживает и кричит окружающим что-то вроде: угомонитесь, вы же не звери. Он из века двадцатого прилетел их просвещать, что-то такое. И его, хохоча, поднимают на копья.