– Земля! Земля! – крик этот остался без ответа. «Глас вопиющего…». И его не заглушила ни беспорядочная пальба из пистолетов с длинными стволами и загнутыми деревянными рукоятками, ни радостный хор луженых, закаленных ромом и крепким табаком, мужских глоток. Тишина! А потому крик раздался вновь:
– Земля! Земля! Григорьевна! Земля!
Поскольку доподлинно известно, что ни у Колумба, ни у Флинта не было ни только Григорьевны, но даже Тимофеевны с Гавриловной, то эта «земля» не имела никакого отношения ни к атолловым островам, ни к миражам, парившим не то в небе, не то в море. Не имела она отношения ни к разодранным парусам, сломанным мачтам и протухшей воде в корабельных бочках, ни к зачервивевшей солонине и раскисшим галетам – собственно, как и к экспедициям Магеллана, Васко да Гама и прочих.
Кричал Ленька – сын бабки Дуни. На морях-океанах он, как и его мать, никогда не бывал, ничего там не забывал, а, следовательно, и охоты тащиться туда особой не имел: ему и здесь жилось неплохо.
Ленька вынырнул из-за дощатого, продуваемого всеми ветрами нужника, пристроенного к дому Григорьевны. Он, легко отбросив подальше от себя лопату, набрал полные пригоршни того, что, по его разумению, землей никак быть не могло. Почти вприсядку кривые ноги сами понесли его через бугристый, кое-как перекопанный огород к Григорьевне.
Сапоги соскальзывали с обросших, некстати позеленевших комьев в хлюпающие ямы, но подобострастно вытянутые вперед ладони, хотя и не с золотым зерном и не с водою Волги-матушки, драгоценный груз не просыпали.
Ленькин восторженный взгляд споткнулся о перекошенное злобное лицо Григорьевны. Ленькина физиономия изобразила еще больший восторг – на Григорьевну это не подействовало никак, не проняло.
«У, падла, – широчайше улыбаясь, подумал Ленька. – Заметила!».
Григорьевна заметила, еще как заметила:
– Ты, паршивец, мне какую печку наклал? А?
– Ты че, Григорьевна? Ты глянь, че у тебя в уборной-то делается? Глянь! Чудо какое! Говна совсем нет! Даже не пахнет. – Ленька для достоверности поднес ладони с содержимым к носу и звучно втянул воздух. – Земля!
– Ты мне зубы-то не заговаривай. Земля у него! Полюбуйся на свою работу!
Любоваться работой Ленька не стал, а лишь слегка скосил взгляд.
– То ж Витька клал, – со спокойным достоинством поведал он.
– Витька! Я вам двоим деньги давала! Целых три тысячи! Да еще и по пять пачек папирос!
– Витька печку клал, а я огород копал, – вяло открещивался от делового сотрудничества Ленька.
– Огород он копал, за три тысячи рублей дерновины вывернул! – Но Ленька, увильнув, скрылся в нужнике. Он, схватившись за лопату, с головой ушел в работу, раскидывая по развороченным грядкам чудодейственную землю. Григорьевна осталась одна на краю своего огорода, в темной нетопленной бане. Более того: затопить такую баню было совершенно невозможно – разве что спалить с горя.
Григорьевна, широко расставив ноги в трениках с оттянутыми коленками, нависающих на резиновые сапоги с комьями холодной осенней грязи, вполне могла сойти за трагически одинокое пугало, если бы не чрезмерная для пугала полнота. Она еще покричала и помахала руками, но внимать ей было совершенно некому. Даже ворона небрежно обронила свое «кар-р-р» и улетела от нее подальше.
Мысли в голову лезли, большей частью, матерные, однако Ленька был недосягаем: живенько вычистив выгребную яму и раскидав содержимое по огороду, он исчез, испарился, оставив после себя глубокие следы и лопату. Григорьевна с тоской глядела на то, что в мыслях собиралась сегодня затопить. Выложенные Ленькой с Витькой в ряд кирпичи, без перехлеста при сооружении печки, веером разошлись, исторгнув котел из нутра каменки. И за эту груду кирпичей, за рухнувшую на нее сверху в изнеможении трубу, за дыру в крыше Григорьевна заплатила три своих тысячи!
Печальнее всего, что даже под замком эту кучу на зиму оставлять никак нельзя: растащат по кирпичику, и не один Ленька. Утешало то, что печку складывали по старинке: не на цементе, а на глине. Значит, Григорьевне придется сейчас либо корячиться и таскать ведрами с берега мокрую глину, а затем класть печку с трубой, либо перетаскивать все кирпичи в сарай, где замки посерьезнее, чем в бане.
Никак не ожидала Григорьевна, что так все сложится! Утром дома в городе, в полной темноте, она растормошила внука Кольку: теплого, сонного, мягкого… Потом безуспешно попыталась впихнуть в него завтрак, но, испугавшись, что опоздают, протащила за собой по улице вдоль домов с редкими освещенными окошками. На автостанции она купила льготные билеты, села в автобус, заткнула Кольке рот чупиком и поехала по главной трассе страны, увековеченной двести с лишним лет назад в сочинении господина Радищева.
Григорьевна, не заметив, как небо за окном автобуса из черного сделалось серым, провожала остекленевшим взглядом уплывающие в туман за окном деревья с редкими, застывшими в воздухе, желтыми листьями; сонные покосившиеся полусгнившие хатки, оставшиеся в предсмертной предзимней убогой наготе, как шелуху сбросившие вокруг себя засохшие цветы в палисадах и поникшую ботву на грядках.
Смиренность и безнадежность здешних мест чувствовались куда острее, если бы не процветающий придорожный бизнес, приветствующий всех проезжающих полощущимися на ветру флагами махровых полотенец с бодрящими рисунками: преимущественно с голыми полногрудыми женщинами.
Григорьевна миновала не числившиеся в революционном творении Радищева указатели поселков Первомайский и Пролетарий. Она почти уснула с открытыми глазами рядом с притихшим внуком и очнулась только тогда, когда автобус остановился. Она, поспешно схватив Кольку за руку, пробралась к открытым дверям, вдохнувшим сырость и холод. Внук захныкал, и Григорьевна принялась утешать его, говоря, что щас придет их другой автобус. «Щас» – это через час сорок пять. Когда Колька совсем свыкся с тяжестью положения, подошел автобус, «пазик»: как во времена торжества развитого социализма.
Колька залез в автобус: там было так же сыро и холодно, как и на улице. Он дрожал всем тельцем, то попадая, то, не попадая в такт трясущемуся по грунтовой дороге автобусу. В конце концов мальчик, поерзав и устроившись поудобнее в норке между теплой бабкиной рукой и круглым мягким животом, повернулся к окошку: там был лес, если глядеть и в свое окошко, и то, что напротив.
Сосны темно-рыжими мокрыми стволами то поднимались на пригорки, то спускались к такой же пропитанной влагой рыжей песчаной дороге. Мелкий бестелесный подлесок терялся на фоне сухой поникшей травы, сливаясь не то с туманом, не то с низкими тучами, распластавшимися по небу.