* * *
Мой отец был угрюмый и тяжелый человек. Я его никогда не понимал и не жалел. Но в день, когда он умер, мне вдруг стало его жалко. Жалко до какого-то последнего рыдания. До того жалко, что все бы, наверное, отдал, лишь бы он теперь вот таким же угрюмым, да тяжелым ходил здесь, среди всех нас, оставшихся в живых так подло и нелепо. Да, именно такое чувство и возникло, почти мгновенно выросло в душе с очень трезвой и ясной формулировкой: подлость оставшихся в живых.
Да чем же виноваты живые, в том, что мертвые умерли? Не знаю, только вижу, что лежит он, отец мой умерший, весь такой растерянный и беззащитный в этом неуклюжем гробу с вроде бы даже ехидной ухмылкой на лице, на котором остановилось время; время его и моей жизни, ибо только в момент его смерти я и почувствовал все свое родство с ним. Такое странное-далекое и чужое родство, но именно родство, которого никогда не чувствовал раньше. И горько разрыдался, когда остался один около гроба в то солнечное утро его похорон.
Такое нелепое и одновременно страшное слово «похороны». Всегда вздрагиваю, когда его слышу. Как будто оглушает оно своим последним приговором, и непонятная пустота поселяется где-то внутри. Всего лишь слово, казалось бы. Что-то не то в этом слове. Но без него почему-то нельзя, как нельзя без того, что бы не умирали и не рождались люди. Такая вот странная неизбежность. Мысль моя невольно опрокинулась в детство и утонула в нем как в спасительном островке, где живы все большие и добрые вещи.
«От рук отца могильный холод…» – проскочила в сознании слышанная ранее строчка. Какая-то жуткая правда была в этих словах. Все же в детстве было не так. Тогда, в этой ностальгической дали я не замечал всей угрюмой тяжеловесности отца, как будто всегда придавленного непонятной и непосильной ношей: сгорбленного, опущенного, хмурого, недружелюбно смотрящего на мир и живущих в мире, словно подозревающего всех в злом умысле. Пройдет мимо и как-то наискось, не прямо в глаза посмотрит, а точно откуда-то из далеких углов своей залежалой жизни бросит взгляд – и как будто чем тяжелым ударит.
Но это уже в те годы, когда я, будучи вполне взрослым, вспоминаю состарившегося отца, вернее, то существо, в котором взыграли и выиграли битву за жизнь недобрые силы его рода. Род хранит не только добро и силу жизни, но и все то, что препятствует жизни, что тормозит ее, вселяя страх и сомнение, заставляя не жить, а просто лишь выживать, повинуясь слепой косности неизбежного. В какой-то момент, я просто уверен, отец отчаянно махнул рукой на свою жизнь, решив, что проиграл смертельную схватку с ней, отдавшись на волю дикой работе физиологии, которая постепенно перерабатывала «человеческий материал» в «физическую недвижимость», считавшую существование тяжкой, нудной и вовсе ненужной обязанностью.
В детстве передо мной отец конечно, как и у всякого, умный, добрый и веселый. Красивый даже и еще всегда молодой, светящийся своей особой отцовской силой. Странно, куда же все это делось? Почему я осознанно помню лишь этот потухший взгляд, в котором трижды умерла всякая надежда? Как можно было так измениться, что светлый детский образ ушел в бесконечно темное далёко?
Очень редко его совершенно растерянное и унылое выражение лица посещала светлая, неизвестно откуда пришедшая, волна, моментально преображавшая все его существо. Но очень редко, и очень ненадолго. Отец преподал хорошую школу того, как долго и томительно влачить бессмысленное существование. Что ж, это своего рода подвиг, и он тоже заслуживает уважения. Не всем же быть удачливыми и успешными дельцами, с завидной лихвой отмечающими свои немыслимые юбилеи и кичащиеся не напрасно прожитой жизнью, в которой они, будь им дарована возможность еще раз ее прожить, не изменили бы ничего. Ненавижу и презираю таких людей; все они определенно хуже моего отца – унылого, неуспешного, одинокого и несчастного.
Но не было, не было никогда «могильного холода», была лишь некоторая отчужденность, но «могильного холода» точно не было. Его руки, большие и добрые, пахнущие всегда электроприборами, паяльником и канифолью, были крепкими и теплыми. Слегка влажноватыми, но теплыми, а не холодными и страшными. Дряблую кожу я заметил позже, когда общей немощью покрылось уже все его тело. Казалось, что он как-то устал изнутри, что все в нем давно уже помертвело и лишь руки и ноги совершали внешние движения, повинуясь печальной необходимости зачем-то еще существовать. После того, как исчезла страна, умерли кумиры, а безумные порывы молодости остались далеко в прошлом, было видно, как он сходит на нет. И это было больно.
Или «могильный холод» и есть вся та, по жизни накапливающаяся отчужденность и вражда между сыном и отцом, которая поэту сразу открывается как прозрение?! Может быть…
В далекие детские годы можно было говорить о какой-то странности отца, о его собственном (впрочем, нехитром) образе жизни, который все равно я бесконечно по-детски любил, ценил, дорожил, подолгу простаивая у входной двери, ожидая его прихода. Отец часто задерживался, но непременно возвращался, вопреки даже самым страшным кликушеским опасениям матери, что, мол, утонул на рыбалке, или сбила машина, и теперь лежит он мертвый в какой-нибудь канаве и никто, никто об этом не знает. Очень хорошо помню, что на рыбалку отец ходил всегда один.
Но всякий раз, когда я слышал знакомые, медленные и дорогие шаги в подъезде, неспешно поднимавшиеся на последний пятый этаж, то меня охватывало ни с чем не сравнимое детское ликование. Такой праздник души наступает, когда он входит в дом, живой, с неизменной своей ухмылкой, которую теперь так скупо пытался передать мастер похоронного макияжа.
А еще были (правда, редкие) прогулки с отцом. Всегда необычные; он же все время придумывал что-то, заставлявшее посмотреть на мир по-другому. Ведь это он первым показал мне звезды, посеяв страх и восторг перед непостижимой бездной вселенной. От него я узнал про бесконечность времени и пространства, про космос, про скорость света, про черные дыры, и про многое другое, связанное с таинственным характером физического мира. Мать приучала (настойчиво, истерично и властно) к своему видению, всегда ограниченному здешними нуждами, но отец, (когда ему удавалось завладеть мной) всегда переучивал, переделывал мое сознание. Так тихо, робко, застенчиво, но именно переделывал то, что пыталась вбить в меня мать, почему-то называя это воспитанием. Было у него это собственное видение, это точно, но только вряд ли он его сам для себя определил, высказал, выразил, оставшись блуждать в общих (всегда им презираемых) рутинных путях жизни.