Всегда, когда я берусь писать новый рассказ, я вспоминаю строчки хорошего поэта Николая Старшинова: «…Возможно об этом писать и не следует, // А может, и следует. Я вот пишу». Действительно – ну кто может сказать: о чем писать следует, а о чем – нет? А коли никто не знает, то я пишу и – да спасут меня эти старшиновские строчки.
У каждого в детстве были свои грачи. У меня они были вот такие.
Давно это было, я еще совсем маленьким был, лет пяти-шести. Семи лет я в школу пошел, а в ту зиму, помню, отец меня и на улицу, пожалуй, ни разу не пустил. Трудное время было. Тяжело жили. Одни штаны и те разноцветные, как на клоуне. Ни сапог, ни катанок. Вот и сидел я всю суровую сибирскую зиму в глухой, заросшей тугими снегами, саманной избушке. Прежним хозяином была поставлена эта избушка косо к ветрам, и заваливали бураны снегами наши окна и двери так, что приходилось моим родителям рыть в снегах целые тоннели, чтобы на простор выйти. Только откопаются, день-другой свежим воздухом подышим, а буран – сызнова. Весело было. Теперь таких буранов не стало, спокойнее зимы пошли. Мягче. Здесь хочу подметить, что самыми буранными у нас были ветры, которые дули с юга. Сейчас не знаю как, но в пятидесятых годах прошлого столетия, когда я только-только начинал познавать этот мир, эти южные ветры были всегда со снегами, с буранами, с грозами и дождями. А вот северные приносили только холод. Я в те годы никак не мог понять стишок – «мороз десятиградусный // трещит в аллеях парка». Как это – десять градусов и трещит? И у меня было представление, что по железнодорожному парку идет дедушка Мороз и палкой трещит по забору. Балуется…
Отец мне тогда хорошее занятие придумал. Левое плечо у него пулей немецкой было поломано, не работал он нигде, пенсия грошовая, а жить нужно было, вот и вязал он сети, зимы напролет вязал. Вязал быстро, а меня научил нитки для него на челнок наматывать.
В ходу было шесть челноков. За день он их спускал все. Сначала мне это занятие туго давалось, а потом ничего, обвыкся. Так зиму и жили. Мать – по хозяйству, отец – с сетями, и я при деле.
Но вот приходила весна. Перво-наперво отогревались окна. В хате светлело, бураны стихали, снег мокрел и оседал. Чем выше становилось небо, тем сильней мне на улицу охота было. И наступал день, когда батя разрешал мне в галошах, подвязанных веревочками, выйти в снеговую траншею.
Солнце с каждым днем всё круче и круче забиралось на небо, за огородами появлялись первые проплешины черной земли. Утренники были еще крепкими, но держались недолго – солнце яро входило в силу и первыми лучами сбивало со снегового наста ломкую хрустящую корку. И вот, когда однажды в середине дня в первой весенней лужице начинали с громким чириканьем купаться отогревшиеся воробьи, отец откладывал на подоконник челнок и весело говорил:
– Всё, мать! Перезимовали…
А через день, через два прилетали грачи.
За нашими огородами, на полого раскинувшейся гриве, словно огромный сад, располагался березовый колок. Березы были старые, высоченные. И каждый год на их вершинах гнездились грачи.
Они наваливались на колок черным распахнутым веером и всё оживало.
Снеговая траншея становилась мельче и мельче, плешины оттаявшей земли шире и шире, и, когда на солонцах не оставалось снега, грачи прилетали к нашим огородам.
Наступала пора охоты. Нет, не на уток – на грачей.
Отец доставал из ларя ковш пшеницы, и однажды утром я рассыпал две-три горсти зерна на черной плешине как можно ближе к сараю.
Грачи, наверно, не знали, что они съедобные, и смело садились на приманку. Когда их набиралось достаточно, отец оставлял сеть и брал ружье. Старенькая тульская двустволка! Я смотрел на нее завороженно и старался вобрать в себя каждое отцово движение. Вот он кладет ружье цевьем в левую ладонь и большим пальцем правой руки нажимает черную планку – стволы мягко ломаются. Затем он вкладывает в стволы позеленевшие латунные патроны, незаметное движение и – легкий щелчок – сломанные стволы становятся на место. Два латунных патрона, такие позеленевшие! и старенькое ружье, то самое, что висело всю зиму над кроватью, становится в руках отца чем-то таким торжественным и тревожным, что я слышу, как гулко и сильно стучит мое сердце.
Стрелял отец быстро, целился самую малость. Это я запомнил еще с тех пор и уже потом не раз отмечал батино умение мгновенно реагировать на летящую птицу. Первый весенний дуплет – и полтора десятка исковерканных дробью грачей оставалось лежать на земле.
Как мне завидовали соседские пацаны! Не все жили так, как мы, но были и такие, и победней. Мое счастье заключалось в том, что в нашем доме имелось ружье, а в их домах ружей не было, а у многих и отцов-то не было.
Наверно, не умерли бы мы в тот год с голоду и без грачей, была в доме и картошка, и лук был, а скоро и рыба на столе появилась бы. Но это я так рассуждаю с позиции мужчины, у которого на кухне стоит не пустой холодильник и жена которого просыпается утром без тяжелых мыслей – чем же я сегодня детей кормить буду?
Мне не было и семи лет, и не мог я так рассуждать, я просто жил очарованный весенним солнцем, батиной тульской двустволкой и где-то подсознательно ощущал собственную причастность к извечной мужской заботе о хлебе.
Я стоял около стола, на котором лежали убитые грачи. Были они сизые, с черными натруженными клювами и серыми узловатыми лапами, испачканными весенним сырым черноземом. И не было мне их жалко. Я еще совсем не знал жизни, чтобы пугаться чужой смерти. Я приоткрывал им веки, глаза у них были черные, бездонные, заглядывал в мертвые зрачки и видел в них свое отражение – изогнутое, как в начищенном самоваре.
P.S. Много позднее этого рассказа я написал стихотворение, связанное с этими грачами. Я хочу показать его здесь же, в послесловии. Мне кажется это уместно.
Ленька лежал на сене и ртом ловил муху. Нос у Леньки короткий и плоский, губы толстые. Он только что пришел с пасеки и теперь лежал за домом на сене и тихо мечтал. Ленька всегда любил мечтать: он и в школе мечтал, и в армии, а теперь и дома. Мечтал он, мечтал, о чем попало мечтал, вот уже вроде и мечта в струнку выстроилась, красивой стала, и тут, на тебе, муха! И откуда вывернулась? Губы у Леньки медом пахнут, муха сядет на бороду, крылышками пострижет, хоботок лапками почешет и – к губе. Забыл Ленька о чем мечтал, охотиться начал. Лежит, глаза прикрытые, а нервы начеку – муха по губе ползет, по самому краешку, но Ленька знает: пока она ползет – ловить ее бесполезно, внимательная. А вот когда остановится и хоботком щупать станет, то все ее внимание в мед уходит. Гам! – Ленька шлепнул губами, муха улетела. Проходит минута-другая, и муха садится снова на бороду… На шестой или седьмой попытке Ленька хитрость придумал: губы отворил, дырочку маленькую сделал. Вот если бы муха в Ленькин рот заглянула, тут бы ей и хана была, но муха в дырочку не заглядывала. Из дырочки медом не пахло, медом пахло на улице, на губе, по губе она и топталась. И все-таки Ленька муху гамкнул, резко так – гам! – и мухи не стало.