Я просыпаюсь в холодной келье, расстёгиваю спальный мешок, единственное средство, спасающее от мороза. Огонь в старой буржуйке давно потух, лишь слабо тлеют сгоревшие угли. Сквозь щели в оконной раме, небрежно заделанные стекловатой и монтажной пеной, прорывается холодный промозглый ветер, заставляющий вздрагивать при каждом его дуновении. Конец октября: здесь, в сибирской тайге, уже настоящая зима.
Я опускаю босые ноги на холодный пол, натягиваю тёплые носки из собачьей шерсти, обуваюсь, накидываю потрёпанный меховой тулуп и выхожу из комнаты.
В трапезной Инок уже закипятил воду. Я опускаю руки в эту прозрачную согревающую жидкость и чувствую, как тепло лёгкими струйками обдаёт всё моё тело. На секунду я погружаюсь в состояние абсолютного блаженства, тут же резко прерываемого внезапной репликой Инока.
– Отнеси Старцу, – говорит он мне, протягивая тарелку, полную только что сваренной каши.
Старцем Инок называет старого иеромонаха, жившего в монастыре ещё до его закрытия. Когда обитель переоборудовали в детскую колонию, он стал жить в ближайшем селе и служить в местном храме, до которого, к счастью, советская власть не дотянулась. Вернулся Старец обратно единственным дожившим до открытия монастыря монахом и так тут единственным монахом и остался. Сколько ему лет – неизвестно, да никто и не спрашивал. Кажется, ему далеко за восемьдесят, дыхание приближающейся смерти чувствуется в каждом его движении, в каждом слове.
Я вхожу в его келью. Он стоит на коленях у икон, его глаза закрыты, губы шепчут бесконечную молитву. Я чувствую, что его тут нет, сейчас он где-то между двумя мирами, на дороге в будущую жизнь. Я ставлю тарелку на стол, Старец кивает, не поворачивая головы и не прерывая молитвы. Я возвращаюсь в трапезную.
– Старик опять не спал всю ночь, – вздыхаю я, когда Инок подходит ко мне с большим чайником свежезаваренного травяного чая.
– Уходит от нас Старец, немного ему осталось, – кивает тот в ответ, – что ж после него с монастырём будет? Он же душа всей обители… А то пришлют кого-нибудь, кто со своими уставами в наш монастырь…
– Может, обитель в порядок приведут.
– В порядок и мы с тобой привести можем. А если людей сюда наедет, то не смогу я, ты понимаешь…
Инок людей не любит. Что с ним произошло, не знаю, он о себе не рассказывает. Только изредка в разговорах мне удаётся по полунамекам что-то предположить. Знаю, что когда-то был женат, знаю, что воевал, вероятно, в Чечне. Инок – человек, за свою жизнь повидавший много зла, познавший истинную природу человека и ужаснувшийся. Поэтому он и сбежал сюда, в этот отдалённый и заброшенный уголок планеты. Из-за долгой жизни в монастыре его уже сложно отличить он настоящего монаха. За это я и прозвал его Иноком.
– Я сегодня уезжаю в город, а то скоро есть нечего будет, – заканчивает разговор Инок, вставая из-за стола.
Если он уезжает, значит, мы со Старцем остаёмся здесь вдвоём на несколько дней. Ближайший город отсюда в пятистах километрах: несколько часов сквозь снег по лесному шоссе.
Монастырский УАЗик по-старчески пыхтит, выдыхая из глубины выхлопной трубы серый, отравляющий газ. Однажды, когда наступят настоящие морозы, он не заведётся, и мы останемся здесь, изолированные от всего мира. Инок поспешно рассказывает мне, что где лежит. Я не слушаю его, мне и так всё известно. Я смотрю на поднимающийся к небу дым от натопленной печи и вспоминаю детство, проведённое в маленьком провинциальном городке под Владимиром, зимние вечера, запах хвои и смолы, пруд, превращавшийся зимой в каток…
– И, пожалуйста, присматривай за Старцем, – прерывает Инок мои мечтания.
– Конечно.
УАЗ подпрыгивает в последний раз и скрывается за поворотом. Я стою у выхода из монастыря и ещё долго смотрю на дорогу, словно жду, что он сейчас вернётся. Однако скоро исчезает и звук бурчащего мотора, и лес погружается в белую непроницаемую тишину, изредка нарушаемую раскатистым карканьем где-то вдалеке.
В последнее время на меня часто накатывают воспоминания. Они, как огромная волна, сбивают меня, и я, сам того не желая, начинаю погружаться в бездонную пучину памяти, туда, где когда-то, ещё совсем недавно, всё было хорошо.
Я вхожу в храм. С тёмных обшарпанных стен на меня смотрят лики древних святых. Я останавливаюсь у старого почерневшего креста, пролежавшего полвека в подвале вместе с остальной церковной утварью, вытащенной и приведённой в порядок Иноком. На кануне ярко мерцают в полумраке свечи, оставленные им же перед отъездом. Каждая из них – чья-то отошедшая душа, огонёк памяти и молитвы. Сколько же смертей он повидал, сколько видел боли и страданий.
Я встаю на колени, склоняю голову к земле. Пытаюсь молиться, но слова путаются, а язык заплетается, глаза наполняются слезами. Я хочу это остановить, но чувства не подвластны мне, и вот я снова рыдаю, касаясь лбом холодного пола. Господи, почему? Почему я не могу забыть? Почему я снова и снова вспоминаю этот злополучный день? Боже, ты любишь всех и хочешь, чтобы все были счастливы, так почему я не имею права любить и быть счастливым? Для чего это было нужно? Какой смысл во всех этих бессмысленных смертях!?
***
Я опять вижу тебя. Снова ты бежишь навстречу мне через дорогу, кишащую гудящими машинами. Снова шум, гомон, разъедающий лёгкие городской воздух. Ты улыбаешься. Чему ты радуешься, я уже никогда не смогу узнать. Умереть счастливой, что может быть лучше? Я снова слышу оглушительный гудок, разрывающий барабанные перепонки, звук удара человеческого тела об капот, хруст костей. Хочу заткнуть уши, но не могу – это всего лишь видение. Я кричу оглушительно, но беззвучно. Ты падаешь на асфальт, кровь медленно растекается, заполняя собой всё пространство перед глазами. Всё останавливается. Тишина. Густая, тянущаяся и красная, тяжело пульсирующая где-то в районе висков.
Я просыпаюсь в холодном поту. Подняться не могу: перед глазами всё ещё твоё распластавшееся на дороге изувеченное тело. Медленно прихожу в себя, выхожу на улицу. Холодный ветер быстро приводит мысли в порядок, я, тяжело дыша, сажусь на ступеньки.