Они приближались: двое из них. Дрожь, начавшись где-то в кончиках пальцев, пробежала по рукам Мэри и пробралась в сердце. Она должна стоять на своем. Мистер Янг так и сказал: стой на своем. Он, может, еще придет. Хорошо бы пришел, уж мимо него они бы ни за что не прошли. Господи, хоть бы Норман перестал так трясти своим плакатом! От этого ее только сильнее бьет дрожь. Этот плакат Норман сделал собственноручно, но он получился совсем не такой, какой велел мистер Янг. Норман не имел никакого права так поступать! Вечно он все делает по-своему. Это война, сказал мистер Янг, и мы – армия Справедливости. Мы – ее солдаты. Они подступали все ближе, и теперь у Мэри даже коленки задрожали, но она стояла твердо, она стояла на своем.
Старик, стоявший перед ними на тротуаре, высоко поднял какой-то прикрепленный к палке плакат и, увидев их, еще сильнее принялся размахивать этим плакатом, трясти его, раскачивать вверх-вниз. На плакате было что-то неразборчиво написано черной краской и нарисован какой-то зверек, напоминавший опоссума.
– Что это? – спросила Шари, и Делавэр ответила:
– Кого-то машина сбила, наверное.
Рядом со стариком стояла еще женщина, которой из-за плаката почти не было видно. Наверное, вместе ехали, подумала Делавэр. Женщина что-то им кричала. И Шари спросила:
– А она – кто?
– Не знаю, идем скорей, – раздраженно бросила Делавэр, потому что этот старик действовал ей на нервы. Он вдруг начал делать плакатом какие-то странные движения, словно собирался зарубить их с помощью своего дохлого опоссума. А женщина оказалась довольно хорошенькой да и одета была очень мило, но, когда они подошли ближе, она не только не перестала что-то выкрикивать, а наоборот, завопила еще громче:
– Я молюсь! Молюсь за вас!
– Почему же она тогда в церковь не идет? – спросила Шари. И они с Делавэр, взявшись за руки, пошли гораздо быстрее. А та женщина все плясала перед ними, точно баскетболист, пытающийся закинуть мяч в корзину, и голос у нее то и дело срывался на пронзительный визг. Прямо в лицо Шари она выкрикивала какие-то непонятные слова:
– Мать! Ты же ее мать! Останови ее! Останови! Ты же мать!
Чтобы не слышать ее воплей, Шари свободной рукой прикрыла глаза и втянула голову в плечи. Они с Делавэр уже торопливо поднимались на крыльцо. Заметив, что им осталось преодолеть всего четыре ступеньки, старик тоже что-то заорал и ударил Делавэр по плечу своим плакатом – ощущение было ужасное: даже и не боль, а скорее шок, словно от пережитого насилия, грубого посягательства на ее права. Впрочем, она в какой-то степени ожидала этого; можно даже сказать, заранее знала, что случится нечто подобное, и все же это оказалось так ужасно, что она остановилась и не могла сдвинуться с места. Шари подтолкнула ее к входной двери в клинику, стеклянной, в металлической раме, и попыталась отворить дверь, но та не поддавалась. Делавэр вдруг стало страшно: дверь, должно быть, заперта, и теперь они оказались в ловушке! Но тут дверь кто-то открыл изнутри, она распахнулась, заставив их отскочить, и на пороге возникла разъяренная женщина, кричавшая:
– Вам же судом запрещено к нашей клинике приближаться! Это частная собственность, и лучше бы вы об этом не забывали!
Шари выпустила руку Делавэр и, даже присев от страха, обеими руками закрыла лицо. Делавэр огляделась. Увидев, куда смотрит разъяренная женщина, она сказала Шари:
– Да она к ним обращается. Все нормально. – Она снова взяла Шари за руку, и они вошли внутрь мимо разъяренной женщины, заботливо придержавшей для них дверь.
Все, теперь они уже внутри. Пробрались-таки! И ему казалось, что сама Скверна смеется над ним из-за этих дверей, стоит там и смеется. А Мэри все что-то выкрикивала пронзительным голосом. Визг, пронзительные вопли, дьявольский смех… Норман поднял свой плакат и с размаху швырнул его оземь; потом все же поднял и боком сунул куда-то в траву, на газон, посаженный вдоль тротуара перед лавкой мясника. Мэри с визгом отпрыгнула в сторону и замерла, вытаращив на него глаза. Он вытащил плакат из травы и вновь поставил его вертикально. Ему уже немного полегчало.
– Пойду кофейку выпью, – сказал он Мэри. Кофейня была через пять домов отсюда, и он побрел туда, неся над головой плакат и неотрывно думая о том, что происходит там, внутри, в лавке мясника. Он представлял себе, как они уложили ту девочку на стол, вспороли ей живот, выпотрошили ее, а потом, раздвинув ей ноги, залезли внутрь и, обнаружив там его, Нормана, стали с любопытством его рассматривать. Потом с помощью своих дьявольских инструментов вытащили его наружу; засунули ей прямо туда свои щипцы, ухватили ими его, извивающегося, окровавленного, и потащили. А покончив с этим, они принялись втыкать ей туда, между ног, острые ножи, а она дергалась, стонала и скалила зубы, выгибая спину и хватая ртом воздух. А он, безжалостно вытащенный наружу, лежал там, маленький, слабый, совершенно беспомощный. Мертвый. «Господь мне свидетель!» – громко сказал Норман и даже пристукнул по тротуару палкой, к которой был прикреплен плакат. Нет, он во что бы то ни стало туда прорвется! Прорвется и сделает то, что и должно быть сделано.
В кофейне за прилавком, как всегда, стояла знакомая толстуха. Молодая, а толстая. Впрочем, она гордо выставляла напоказ свое белокожее тело и полные, покрытые веснушками плечи. Норману здесь не нравилось, но рядом с клиникой кофе выпить было больше негде. На прилавке стояло меню с иностранными названиями. И люди в дорогой одежде уверенно заходили сюда и заказывали эти иностранные кушанья. Норман сказал толстухе:
– Мне чашку обыкновенного американского кофе. – Он всегда так говорил. И эта, Жирные Плечи, только кивнула. Когда он сделал этот плакат и стал приносить его с собой в кофейню, толстуха перестала с ним разговаривать, больше ему не улыбалась и смотрела настороженно. А он, собственно, именно этого и добивался. Она поставила полную чашку на прилавок. А он, точно отсчитав монетки, положил их перед нею, взял чашку, отнес ее на столик у окна и, прислонив плакат к подоконнику, наконец уселся. Его охватила усталость. Да и бедро опять разболелось, сустав точно зубами грызли; кофе оказался невкусным – недостаточно крепким и каким-то горьким. Норман посмотрел на свой плакат. Длинный волнистый волос, зацепившись за неровный край фанерки, чуть дрожал и ярко, как золотая проволочка, блестел в лучах солнца, бившего в окно. Норман протянул руку и снял волос, хотя онемевшие пальцы почти ничего не чувствовали – слишком долго, все утро, он таскал этот чертов плакат.
Они подошли к столу регистраторши, и та сердитая женщина, зайдя за него, глянула на Делавэр: