[1]
В 1927 году мы играли в «тихом»[2] ресторанчике, находившемся к югу от Моргана, штат Иллинойс, в семидесяти милях от Чикаго. Можно сказать, в деревенской глуши: ни одного городка ближе двадцати миль, в какую сторону ни посмотри. Но и здесь находилось достаточно фермеров, которые после жаркого дня на поле предпочитали что-нибудь покрепче домашнего лимонада, и девчушек, жаждущих поплясать со своими дружками, будь они ковбоями или продавцами аптечных магазинов. Заглядывали к нам и женатики (этих мы отличали без труда, словно они ходили с табличкой на груди), чтобы вдали от любопытных глаз порезвиться со своими тайными милашками.
Уж мы играли джаз так джаз, брали мастерством, а не громкостью. Работали впятером: барабаны, корнет, тромбон, пианино, труба – и свое дело знали. Происходило все это за три года до записи нашей первой пластинки и за четыре до появления звукового кино.
Когда в зал вошел этот верзила в белом костюме и с трубкой размерами с валторну, мы играли «Бамбуковый залив». Мы, конечно, уже приняли на грудь, но публика накачалась куда сильнее и веселилась от души, так что стены ходили ходуном. Все пребывали в прекрасном настроении: в этот вечер обошлось без драк. Пот тек с нас ручьем, и спасало только ржаное виски, которое исправно посылал нам Томми Ингландер, хозяин этого заведения. Мне нравилось работать у Ингландера, а он по достоинству оценивал наше творчество. Понятное дело, я его за это уважал.
Парень в белом костюме пристроился у стойки, и я о нем и думать забыл. Мы отыграли «Блюз тетушки Хагар», страшно популярную в те времена мелодию, особенно в захолустье, как обычно, сорвали аплодисменты и отправились на перерыв. Сходя со сцены, Мэнни лыбился во все тридцать два зуба. Девушка в зеленом вечернем платье, которая весь вечер строила мне глазки, по-прежнему сидела одна. Рыженькая, каких я и люблю. По выражению ее глаз и легкому кивку я все понял и уже направился к ней полюбопытствовать, не хочет ли она чего-нибудь выпить.
Но на полпути этот мужчина в белом костюме заступил мне дорогу. Чувствовалось, что он из крутых. Остатки волос на затылке стояли дыбом, хотя он явно вылил на них целый флакон бриолина, а глаза холодно поблескивали, странные такие глаза, скорее не человека, а глубоководной рыбы.
– Выйдем, разговор есть, – процедил он.
Рыженькая отвернулась, надув губки.
– Разговор подождет, – ответил я. – Пропусти меня.
– Меня зовут Сколли. Майк Сколли.
Как же, слышал. Гангстер местного розлива из Шайтауна, который расплачивался за пиво и сласти, привозя из Канады выпивку. Ту самую крепкую выпивку, что производят в стране, где мужчины носят юбки и играют на волынках. Когда не разливают виски по бочкам и бутылкам. Его портрет изредка появлялся в газетах. Последний раз в связи с тем, что его хотел пристрелить другой завсегдатай злачных мест.
– Мы довольно-таки далеко от Чикаго, друг мой.
– Я приехал не один, можешь не волноваться. Пошли.
Рыженькая вновь стрельнула на меня глазками. Я указал на Сколли, пожал плечами. Она скорчила гримаску и отвернулась.
– Ну вот. Ты мне все обломал.
– Цыпочки вроде этой идут в Чикаго по центу за бушель.
– Не нужен мне бушель!
– Пошли!
Я последовал за ним. После прокуренной атмосферы ресторана воздух приятно холодил кожу. Пахло свежескошенным сеном. Небо усыпали мягко поблескивающие звезды. Местная шпана тоже высыпала, да только мягкостью она не отличалась, а поблескивали разве что кончики их сигарет.
– У меня есть для тебя работенка.
– И что?
– Плачу пару сотен. Раздели их на всех или оставь одну себе.
– Какая работенка?
– Сыграть, что же еще? Моя сеструха выходит замуж. Я хочу, чтобы вы сыграли на свадьбе. Ей нравится диксиленд[3]. Двое моих парней сказали, что вы в этом деле доки.
Я уже говорил вам, что полагал Ингландера хорошим работодателем. Он платил нам восемьдесят баксов в неделю. Этот парень предлагал вдвое больше за одно выступление.
– С пяти до восьми в следующую пятницу, – уточнил Сколли. – Зал «Сыновья Эрина» на Гроувер-стрит.
– Ты переплачиваешь. Почему?
– На то две причины, – ответил Сколли, попыхивая трубкой. Никак она не вязалась с его жлобской физиономией. Ему бы курить «Лаки страйк», может, «Свит кейпорэл». Сигареты бандитов. А вот с трубкой он не выглядел бандюгой. С трубкой он становился грустным и забавным.
– Две причины, – повторил он. – Может, ты слышал о Греке, который пытался меня пришить?
– Я видел твою фотографию в газете. Ты старался уползти на тротуар.
– Не умничай, – беззлобно проворчал он. – Я становлюсь ему не по зубам. Грек стареет. Мыслит узко. Ему пора на родину, пить оливковое масло, смотреть на Тихий океан.
– Я думал, там Эгейское море.
– Пусть даже озеро Харон, мне наплевать. Беда в другом: не желает он признавать, что стареет. По-прежнему хочет добраться до меня. Не понимает, что его время кончилось, смена пришла.
– То есть ты.
– Тут ты попал в самое яблочко.
– Другими словами, ты платишь две сотни, потому что последнюю мелодию нам придется исполнять под аккомпанемент ружейной пальбы.
Лицо его полыхнуло яростью, но на нем отразилось и какое-то другое чувство. Тогда я не понял, какое именно, но теперь думаю, что печаль.
– Приятель, безопасность будет обеспечена. За все уплачено. Если кто-то сунет нос в это дело, второй раз дыхнуть ему уже не дадут.
– Вторая причина?
– Моя сестра выходит замуж за итальянца, – вкрадчивым голосом ответил он.
– Такого же доброго католика, как и ты, – усмехнулся я.
Вот тут ярость полыхнула вновь, ослепительно белая, я даже испугался, что переборщил.
– Я ирландец! Чистейших кровей, и советую не забывать этого, сынок! – Тут он добавил, совсем тихо: – Даже если я потерял большую часть волос, они были рыжими.
Я уже собрался что-то сказать, но не успел, потому что он схватил меня за грудки и притянул к себе. Да так близко, что наши носы едва не соприкоснулись. Никогда я не видел на человеческом лице такой гаммы чувств: злость, унижение, ярость, решимость смешались воедино. В наши дни такого и подавно не увидишь. А тогда я видел все – и обиду, и боль, и любовь, и ненависть. И сразу понял, что лучше придержать язык, если, конечно, не хочу отправиться к праотцам.
– Она толстуха, – прошептал он. Пахло от него мятой. – Многие надо мной смеются, стоит мне повернуться к ним спиной. Когда я смотрю им в глаза, смеяться они не решаются, это я тебе точно говорю, мистер Корнетист. Вот и получается, что, кроме этого даго[4], ей, возможно, никого не сыскать. Но вы не должны смеяться надо мной, над ней или этим даго. И никто не должен смеяться. Потому что играть вы будете как можно громче. Никто не посмеет смеяться над моей сеструхой.