Я знал, что делать мне там нечего, и тем не менее, захлестнутый чувством непонятной, время от времени доскребывавшей душу тоски то ли по далекому детству, еще шумящему в застуженной памяти, как зеленеющее дерево, то ли по угасшей мальчишеской любви, когда-то одарившей меня своим великодушным сиянием и промелькнувшей, как чистая утренняя звезда на подшитом голубоватым бархатом небосклоне, то ли по чему-то другому, не нареченному, я купил билет на ночной поезд и отправился в родное местечко, в котором, кроме его названия, уже вроде бы ничего – ни реку, ни прибрежные ракиты, ни даже небо – родным назвать нельзя было.
Отправился я туда не сразу, поезд опаздывал, я томился в полупустом зале ожидания, ерзая на большой выщербленной скамье, с вялым любопытством наблюдая, как напротив молодая цыганка убаюкивает запеленатое в отрепье свое кочевое счастье-несчастье – жалобно, по-щенячьи скулящего младенца. Она то вставала, то снова присаживалась, косясь, как диковинная, случайно залетевшая в окно птица, на лавку, где, положив под головы бог весть чем набитые котомки, посапывали еще двое ее птенцов – девчушки в длинных юбчонках.
Иногда я ловил ее загадочный взгляд и странно поеживался не столько от вокзального холодка, сколько от внушаемой ею тревоги. Мне хотелось, чтобы скорей пришел поезд – пусть первым ее – но, к моему разочарованию, тишина, пованивавшая окурками и водочным перегаром, ничем не нарушалась – ни паровозными гудками, ни хриплыми объявлениями из репродуктора о «прибытии» и «отправлении».
– Куришь? – вдруг услышал я.
– Курю.
– Дай.
Цыганка, как сверток, положила на скамью затихшего младенца и на цыпочках, словно танцовщица к кавалеру, подошла ко мне и соблазнительно надула губы.
Я протянул ей «Беломор», и она изящно, двумя смуглыми, тонкими, как стрелы лука, пальцами вынула из пачки папиросу, повертела ее в окольцованной звонкими браслетами руке, впилась в мундштук острыми безжалостными зубками и спросила:
– Далеко, красавец, едешь?
Чиркнула трофейной зажигалкой, затянулась.
– На родину, – сказал я, не сомневаясь, что одной только папиросой ее интерес ко мне не ограничится, что через минуту-другую, вдоволь насладившись куревом, она за мелкую мзду предложит заглянуть в мое будущее, которое, несмотря ни на какие предусмотренные линиями на ладони злоключения и испытания, в конце концов окажется безоблачным и светлым. Ведь за мзду, мелкую или крупную, никто никому на свете мрачного будущего еще не напророчил.
Но я ошибся. Она и не помышляла о гадании, полностью захваченная обрядом курения, и, как нарисованная оперная Кармен, смотрела поверх моей головы, уперев правую руку в бок. Волокнистый дымок спокойно клубился над спящими детьми, как будто это был не зал ожидания, а привал, устроенный табором где-нибудь в степи или в чистом поле, и я, сам не зная почему, позавидовал ее нищенской, горестной свободе, ее упоительному, самозабвенному легкомыслию, ее сладостному и разорительному пренебрежению ко всему на свете.
– А у нас нет родины… – произнесла она, выдув в воздух серебристое колечко – просто, без натуги. – Там, где цыган разбил шатер, там его родина. Сегодня – одна, завтра – другая, послезавтра – третья. Весь мир – родина и в то же время чужбина…
Она помолчала, озорно сверкнула глазами и выпалила:
– А ты кто?
– Еврей.
– О! – воскликнула она.
Я ждал, что же она еще скажет, но тут снова зашевелился сверток, младенец заскулил, захрипел, и цыганка, не расставаясь с папиросой, взяла его на руки и принялась качать с медлительной торжественностью, осыпая искрами, табаком и любовью.
– Еврей, – равнодушно повторила она, когда дитя умолкло. – Один из ваших – тогда я была еще совсем молоденькой – обещал на мне жениться… Богатый такой… Хотел в Одессу увезти… Ты знаешь, где эта Одесса?
– Знаю. У Черного моря…
– Далеко?
– Далеко…
– Зачем цыгану Черное море?.. Цыгану моря не нужны… – Она достала из кармана юбки гребень, расчесала черные, густые, как зимняя тьма, волосы и тихо рассмеялась. – Дай еще!
Папирос было не жаль.
– Бери всю пачку. У меня еще есть…
– У евреев все есть… И папиросы, и деньги… Так говорил тот из Одессы… Самуил, кажется… Все, кроме родины, как и у цыган…
– Есть и родина, – заступился я за евреев.
– Деньги лучше, – промолвила она. – Родина, что конура – сидишь на цепи и – больше никуда…
За окнами на стыках загремел поезд.
– Мой, – засуетилась цыганка и стала будить дочерей, торопя их на непонятном языке.
Не дожидаясь хриплого объявления, она подхватила живой сверток, проснувшиеся дочери вцепились в котомки и нехотя поплелись за ней на перрон.
Когда они ушли, за папиросой потянулся и я.
Как я ни пытался сосредоточиться на своей поездке, как ни тщился избавиться от смутившего душу впечатления, навеянного неожиданной встречей со скиталицей, ее мудреные слова роились в моей воспаленной голове, а перед глазами мелькали ее жесты, ее роковая, искусительная улыбка, зажженная папироса во рту, искры которой то гасли, то, лепясь одна к другой, превращались в охапки огня, как бы освещающего закоулки моей прошлой и будущей жизни.
Я уже подумывал о том, чтобы сдать в кассу билет, не тащиться в стылом купе сквозь ночь сто с лишним километров, а вернуться домой, завалиться в теплую постель, зарыться с головой в теплую подушку, как в стог воспоминаний, а назавтра для утоления своей тоски по детству и по мальчишеской любви найти какой-нибудь другой, менее обременительный способ.
Но когда решение, подобно зеленоватому помидору на солнечном подоконнике, созрело, из глубины ночи, сверкая и подмигивая сонным полям огромным циклопьим глазом, вынырнул мой поезд.
Солнце уже стояло над низкими, крытыми дранкой крышами, когда я, наконец, добрался до цели.
Конец ознакомительного фрагмента. Полный текст доступен на www.litres.ru