У Майи Никулиной, сорок лет назад – Евгений Касимов
Верников читал невозмутимо, но при этом артистично скалил зубы и блестел глазами. Компания на кухне посмеивалась. Иногда Верников терял тон – и сам начинал азартно хохотать. Чтение вдруг прерывалось, все чинно выпивали и закуривали. К концу второй главы Верников изрядно взвинтился. Я сидел на полу под газовой плитой, за столом – Майя, Костя Белокуров, Богданов, в углу притулились Мичковский и Дорогокупля. Великолепный Калужский тоже был. Стоял, прислонясь к дверному косяку. Верников сидел на табурете, понятно, в центре. Неожиданно скучным голосом сказал: «Пока всё». И искоса посмотрел на друзей-приятелей. Друзья улыбались. Я уже был достаточно пьян, чтобы говорить дерзости. И я стал их говорить. Компания насторожилась. Я нёс околесицу, подбадривая себя портвейном. Я сказал, что главный герой подозрительно похож на обаятельного альтиста Данилова – но только вот нет в нем ничего демонического, одна претензия на демонизм, он такой… понимаешь, герой, который щеголяет в джинсах «Леви Страус», а присмотришься – самопал! Пошитый в подвальной мастерской имени Клары Газуль! И так далее. Первым не выдержал Костя Белокуров. Он очень вежливо стал объяснять мне, что повесть замечательно хороша, но вечер как-то скукожился. Было уже поздно. Майя ушла спать, насупленная компания разошлась, а мы с Верниковым, втабуретившись, сидели уже за столом и о чем-то запальчиво говорили. О чем говорили – не помню, но помню, что запальчиво. Так и просидели до утра, а когда выкатились на улицу и пошли себе по улице Луначарского. Мне было несколько неловко. Я осторожно перевел разговор на американскую литературу, пытал его, читал ли он Фолкнера, Томаса Вулфа, а он легко мне отвечал, что не читал и ему совсем не интересны ни Томас Вулф, ни Фолкнер, ни Хемингуэй. А ты почитай, настырно бухтел я, мучимый похмельем. Уже через несколько лет он признался, что прочитал все это дело на английском, но так и не вдохновился великими американцами. Еще одну главу повести он написал буквально через неделю. Опять устроили читку, и так как я был абсолютно трезв, мне глава понравилась. Очень понравилась. Мы быстро подружились, и я Верникова уже запросто называл Кельтом. А повесть свою он почему-то забросил. И, поверьте, не я был тому причиной. Кельт стал писать рассказы – один лучше другого, и через десять лет в Средне-Уральском книжном издательстве (СУКИ) у него вышла книжка «Дом на ветру». Обложку нарисовал тонкий график Копылов.
Так повелось, всегда читали друг другу новые стихи, рассказы, романы. Сейчас и представить себе такое трудно: все издаются со страшной силой, и на посиделках разве что обменяемся впечатлениями от прочитанного. Один Игорь Сахновский до конца оставался верен традиции: сообщал по телефону, что закончил роман, приходил с утра в воскресенье – и, расположившись в креслах, нещадно дымя «Винстоном», энергично читал. А потом, отужинав, мы уже сплетали обстоятельный разговор. Я же с удовольствием донимал его только что написанными стихами, правда, только по телефону. Эх, были времена!
Однажды у Толи Фомина были назначены чтения, и собралась вся шатия-братия. Леня Ваксман объявил, что дописал повесть Верникова, разумеется, испросив его разрешения. И начал читать. Ваксман был прекрасен! Повесть развернулась во всю свою ширину. Легкий стиль. Узнаваемые персонажи. Цимлянским игристым вспенилось веселье. Конечно, мы делали перерывы, чтобы подкрепиться серьезным алкоголем, и всё более и более воодушевлялись. К концу повести все бессильно икали и хихикали. А одна барышня в изнеможении пролепетала: «Я так хохоталась!»
Хорошо бы перечитать.
Глава первая – Вяземский летит в Свердловск
Полет, как было объявлено, проходил со скоростью 950 километров в час на высоте 11 тысяч метров, и с такой высоты ни Вяземский, и никто другой из пассажиров не мог развлечь себя зрелищем узорчатых ландшафтов, сменявших друг друга внизу – не потому, что было слишком высоко (из космоса, например, землю видно прекрасно), но потому что самовластный сибирский антициклон, не терпящий ни малейшей облачности, еще не сумел утвердиться на территории от Хинганского до Уральского хребтов – была только середина ноября.
Вяземский, откинув безупречную голову на обтянутый накрахмаленным мешком валик, придавив приведенным в полулежачее положение креслом чьи-то колени, закрыл глаза, не зная, что таким образом подверг себя перекрестному огню сразу нескольких пар широко раскрытых, вбирающих его лик на всю последующую жизнь женских глаз, и вспомнил, что подробным описанием погоды (только в Европе) начинается роман Музиля, недавно переведенный у нас и недавно прочитанный. На мгновение Вяземский ощутил себя героем романа – человеком без свойств, получившим отпуск от жизни и летящим его осуществлять. Разница между ним, Вяземским, и Ульрихом состояла, правда, в том, что первый изначально был не таким, не настаивал на подобном отпуске – с русским человеком Вяземским это как-то само собой случилось, с ним это стряслось, и потому ни радости, ни австрийского воодушевления и аппетита он не испытывал. Находясь в самолете, как было сказано, буквально между небом и землей, он очутился между двух стульев, и от этого был в растерянности, но в отличие от своего невольного, изощренного, ведомого сильной волей, наблюдениями и идеями западноевропейского собрата, Вяземский не стал бы упорствовать в пребывании в таком пространстве; он не хотел как тот, другой, уподобляться средневековым мистикам и высекать из своего состояния искру божью, открывать новые неведомые пространства, или, как это называли там Музиль с Ульрихом – инобытие. Если выдающийся австрияк, например, прекрасно видел, где стоят эти самые стулья и мог их к себе пододвинуть и сесть, и в силу этой банальной возможности (в погоне за новыми) не делал этого, то русский просто не знал куда, в каком направлении протянуть руку. Вернее нет, он догадывался, чувствовал, предвидел, но собственными силами придвинуть опору не мог, да и что то была за опора?
– Армия! Он знал, что теперь его обязательно заберут, ведь не будет же он в свои 24 года бегать от военкомата, как делают сейчас многие его сверстники. Правильнее было бы, подразумевая под словом «теперь» душевное состояние и неприкаянность Вяземского, сказать, что его подберут как нищего большого беспризорника. Подберут, оденут, обуют и дадут соответственно форме настоящее дело. Как бы внутренне, в самом сердце, Вяземский не противился службе в рядах, понимая, что он и ряды – вещи несовместные, сейчас он чувствовал, что его собственная (личная) жизнь настолько обеднела (пусть для окружающих, которые полагают, что красивый человек на сто процентов состоит из одной внешности, это и незаметно), настолько лишилась стимула и смысла, что больше не держалась в жизни общей, сколь бы Вяземский эту – общую – жизнь ни любил. Он чувствовал, что распрощался с прежней жизнью, вернее, с её сутью; он знал, что сердцевина этой жизни выгорела. Случилось нечто, что не позволит ему занимать прежнее, большое и прочное место в этой жизни; случилось то, что гонит его прочь из нее. Хорошо хоть, думал Вяземский, что во всем мире существует еще одно место кроме жизни, и это место – не могила, и если я не могу жить здесь, то я уйду из этой жизни в то место, откуда эта жизнь обороняется, и как бы обеспечивается… Так уныло убеждал себя Александр и уже живо, с садистической приятцей представлял себя в драной шинельке рядового, вздыхал, усмехался, морщился и вдруг открыл глаза, машинально поглядев за иллюминатор (не замечая как вокруг поспешно вспархивают и возвращаются на свои орбиты выскочившие оттуда для соприкосновения с ним взоры женщин), ничего кроме пелены облаков не увидел и вновь вернулся к армии, как к мысли спасительной, если бы не одно «но».